— Зачем врать? Врать не надо. Мать чего хочет-то?.. Чтоб у людей была радость. Немного ее нынче-то… Она и гадалкой стала, думаю, чтоб людям говорить за хорошее. Конечно, если разобраться, не надо бы… Что толку с обмана? Да разве убедишь мать? А, пускай… Наладится жизнь, и все пойдет по-другому.
Ваньчатка видит в жизни и понимает такое, до чего я еще не могу дотянуться.
Начинается урок. Учительница читает стихи. И, как это часто случается, подносит к глазам платочек, а потом, и вовсе разволновавшись, опускается на стул, откладывает в сторону книгу, глядит в окно.
Ваньчатка сидит по правую от меня руку, в соседнем ряду, я вижу его худой, с ямочкой, подбородок, скулу, туго обтянутую желтой, с нездоровыми розовыми пятнами кожей. Вот он начинает шевелиться, будто чувствует, что смотрю на него, поворачивает ко мне голову, шепчет:
— Задумалась, бедная… Сейчас, слушай, скажет: поэзия — это душа народа…
Ну и слух у учительницы!.. Вдруг поднимается из-за стола и, поведя в сторону Ваньчатки сиротливо-длинным носом, говорит с вызовом:
— Да, Мата… Тю!.. Воронов, поэзия — это душа народа. И мне не стыдно, мне не стыдно… А ты?!.
— А что я? Я не против… Пускай будет душа… Но у лошадей тоже есть душа. Ох, кони!.. — Ваньчатка мечтательно прищуривает глаза, потом вскакивает на ноги: — Знаете, когда я в ночном и подле меня лошади… о-о… Я почти каждую понимаю, а ведь их целый табун, и все дикие, необученные. Но опять же для кого необученные? Мне кажется, их и учить не надо. Они все чувствуют, только что сказать не умеют.
— Сядь, Воронов! — слабым голосом произносит учительница. И еще долго выговаривает Ваньчатке за неумение вести себя на уроке.
Из школы я не сразу иду домой. Брожу с Ваньчаткой по деревне. Он не переставая говорит о лошадях, о том, какие они умные и красивые и как это важно для табунщика — разбираться в их норове. А еще он говорит, что скоро начнутся каникулы, и он опять станет помогать дядьке Степану, и скорее всего они нынче погонят табун к гольцам: там, если лето засушливое, лучше хорониться с лошадьми, трава вдоль горных ручьев растет даже в засуху…
Я слушаю Ваньчатку, и мне завидно: он уйдет с табуном, а я, как и в прошлом году, буду заготовлять дрова для школы, а когда придет срок, вместе с отцом буду лазить по тайге, выискивая пригодные для косьбы места, собирать сено… Скучно!
Ваньчатка вроде чувствует мое душевное состояние, предлагает потолковать с дядькой Степаном: может, пристроит к табуну?.. Я пожимаю плечами. Мне и хочется, и колется… И все оттого, думаю, что нет у меня к лошадям большой любви. Я, конечно, люблю лошадей, но не так, чтобы уж очень… Я знаю, они бывают и коварны и злы. Вон на прошлой неделе молодой жеребец из табуна дядьки Степана чуть не до смерти стоптал колхозного сторожа. Не понравилось ему, видишь ли, что тот приехал в табун на низкорослой игривой кобыле. Тоже мне!.. Жеребец как увидел кобылу, а на ней верхом колхозного сторожа, будто сдурел… Кинулся да мордой спихнул седока на землю, а потом давай кружить вокруг него… Хорошо, дядька Степан оказался недалеко, выручил, а не то пропасть бы сторожу.
Выходим на соседнюю улицу, встречаемся с Додиком, давним моим приятелем. Вообще-то он не Додик, а Гарма-Доди, но мы, пацаны, зовем его Додиком. И ладно, думаю… Додик весел, по плоскому, как мелкое блюдце, раскрасневшемуся лицу пот в три ручья.
— Двух пацанов уложил на лопатки, — говорит он. — Запарился…
У нас нынче в моде — борьба… Чуть что: а давай-ка поборемся! Даже на школьных переменах пыхтим, возимся, пробуем силу.
Ваньчатка с усмешкой глядит на Додика:
— Нашли забаву!..
Додик обижается. Он недолюбливает Ваньчатку. Я думаю, это потому, что в последнее время я все чаще и чаще встречаюсь с Ваньчаткой, подолгу говорю с ним. Видать, ревнует!.. Но, может, и нет… Дело в том, что почти все ребята относятся к Ваньчатке кто настороженно, а кто и просто с опаской. И виной тому неумение Ваньчатки подлаживаться под настроение пацанов, а еще его глаза, чаще задумчивые и все понимающие, с усмешкой. Не так-то просто смотреть в них, раздражают они, вызывают желание сказать Ваньчатке обидное. И у меня не раз появлялось такое желание, только сдерживаю себя. Не знаю, почему, но меня тянет к этому пацану. Интересно слушать его неторопливый голос и удивляться, если Ваньчатка неожиданно замолкает и подолгу смотрит куда-то в сторону.
— Борьба — это не забава, — искоса поглядывая на Ваньчатку, говорит Додик. — Борьба — это мужская игра. Но да тебе не понять — слабый…
Ваньчатка молча скидывает куртку. Я хмуро смотрю на него:
— Ты что, спятил? У тебя в груди по сию пору болит.
— Вот смешной, — смущенно говорит Додик. — Я же поломаю тебя.
Додик шире Ваньчатки в плечах и, конечно же, сильнее. И ему, чувствую, сейчас неудобно, и он охотно отступил бы, если бы Ваньчатка тоже пошел на попятную. Но Ваньчатка! Ах, черт!.. Лицо у него словно бы каменеет, глаза делаются маленькими, неподвижными, и губы шепчут что-то…
Додик виновато глядит на меня. Потом, махнув рукой, идет к Ваньчатке. Берет его за пояс, притягивает к себе… Ваньчатка весь изгибается, голова у него чуть отклоняется назад, враз побледневшие губы раздвигаются. Я вижу, ему трудно дышать, больно дышать. И я не выдерживаю, набрасываюсь на Додика со спины, оттаскиваю от Ваньчатки. Додик, замечаю, тотчас разжимает пальцы, и Ваньчатка, не ожидая этого, падает на землю, но тут же вскакивает.
Додик, сплюнув, уходит. Ваньчатка тяжело, взахлеб, дышит, и губы у него еще долго бледные.
Дядька Степан встречает нас на пороге. Круглолицый, приземистый, говорит весело:
— А, Матадур, мать твою… Ну, ходь сюды. Ходь… — Заводит на кухню, разливает из самовара по стаканам, глядит на меня слегка косящими карымчатскими глазами.
Ваньчатка, не торопясь отпивая из стакана, говорит о том, зачем мы пришли… Я сижу опустив голову, пальцам, крепко сжимающим донышко стакана, горячо. Дядька Степан, выслушав, спрашивает у меня:
— Лошадей-то как, прижаливаешь?
Мне бы сказать: да, прижаливаю, но становится неловко, я подношу ко рту стакан с чаем, глотнув горячего, обжигаю небо, долго кашляю, говорю:
— Не знаю даже… Иногда люблю, а иногда боюсь…
Дядька Степан с удивлением смотрит на меня:
— Хы-ы… Не врет. Я взял бы тебя, да местов нету. У Хубрака место занято Ерохиным пасынком. А в табун к нам заходь… Заходь. Всегда рады.
Вечером, когда отец выходит из дому подышать свежим воздухом, а я заканчиваю делать уроки и уже собираюсь пойти во двор задать корове сена, мать неслышно приближается ко мне, говорит, перехватывая руками фартук и стараясь не смотреть в глаза:
— Я уж задала корове… И пойло сделала. — Потом, вдруг засмущавшись, опускает голову. Мне еще не доводилось видеть мать такой вот… растерянной. — Надо сбегать к Ворончихе. Люди сказывают… Может, сходим вместе? Одной как-то неудобно.
Я усмехаюсь. Теперь я знаю, что делается в душе у матери.
Тетка Ворончиха не знает, куда посадить нас. Из комнаты выходит Ваньчатка, говорит с досадой:
— Вы уж третьи за нынешний вечер… Всех, видать, приперло: что-то скажут карты?
— Кыш!.. — восклицает тетка Ворончиха. Уводит мать на кухню. Я прохожу с Ваньчаткой в комнату. На полу валяются чересседельник, седла, небрежно скатанные мотки ниток, веревки…
— Через неделю каникулы… Дядька Степан сказал: пока не отладим для колхоза сбрую, о табуне и не думай.
Ваньчатка еще о чем-то говорит, но я не слушаю. Я мысленно там, на кухне. Мне ужасно интересно, с чего бы вдруг мать… Сколько знаю, она не очень-то верит ворожеям и гадалкам, которые изредка забредают в нашу деревню.
Ваньчатка догадливый… «Ладно, — говорит насмешливо. — Иди послушай бабью болтовню, я делом займусь». Берет в руки чересседельник, тянется к столу за ниткою… Я пожимаю плечами: не больно и хочется на кухню, но уж коль на то пошло…
Мать, увидев меня, морщится, но в это время тетка Ворончиха, разглядывая карты, говорит, просияв лицом: