«Любят немцы хмелек… Пивовары!» — размышлял Александр Данилович, — наблюдая эту картину. Вспомнился лубок: на тонкой дощечке ярко намалеванное чудовище, похожее на паука, а внизу подпись: «Аз есмь хмель, высокая голова, более всех плодов земных силен и богат, а добра у себя никакого не имею: ноги мои тонки, а утроба прожорлива, руки же обдержат всю землю».
Были уже и первые утренники…
— И когда только кончится эта проклятая канитель! — томился Данилыч!
— Вряд ли скоро, — соображал Василий Лукич, мысленно оценивая обстановку и, глубоко вздыхая, смотрел задумчиво в сторону.
— Ежели так продолжится, — выговаривал Меншиков датским министрам, — то мы принуждены будем оставить здешние действа.
Рассерженные министры проговорились:
— Если станете дорожиться, то мы имеем близкий путь к миру.
Не было лучшего средства, чтобы вызвать крайнее раздражение Меншикова. И Данилыч вспылил:
— Ах, так!.. Мир заключать!.. Надумали!.. Так бы давно и сказали! Стало быть, партикулярный мир, господа?
Министры смутились, начали уверять, что они не это хотели сказать, что их не так Меншиков понял, но «слово не воробей, вылетит — не поймаешь», — полагал Александр Данилович, и «из этого случая, — донес он Петру, — можно признать, что у них не без особенного промысла насчет партикулярного мира, тем больше, что на днях был в Гузуме голштинский министр, жил три дня и, говорят, тайно допущен был к королю».
Получив такое письмо, Петр тотчас понял: Данилыч теряет терпение, горячится. Как добрый боевой конь, он рвется вперед, просит «повода». Его надо успокоить, «огладить», иначе… он закусит намертво удила, и тогда никакие шпоры и мундштуки и никакой Василий Лукич не помогут. И Петр, сочувствуя в душе своему другу-соратнику, спешит успокоить его. Еще раз в своем ответном письме он подчеркивает, как важно «Штеттин отдать за секвестрацию Прусскому», который «за то б обязался не пускать шведов в Польшу». Что же касается поведения датских министров, то, конечно, «поступки их не ладны, да что делать? — мягко поглаживал Данилыча Петр. — А раздражать их не надобно».
— Знаю!.. Им нужно одно, — обращался Меншиков к Василию Лукичу, — проволочить время и не допустить нас до бомбардирования крепости. Но, ничего… подвезем свою артиллерию, — управимся и без них.
И Данилыч «управился».
Действуя «по тамошним конъюнктурам», он взял Штеттин без единого выстрела. Город сдался, как только пал его форпост, крепость Штерншанц, прикрывавшая подступы к Штеттину.
В этот раз, как неоднократно и прежде, Меншиков применил военную хитрость. Когда подошла артиллерия, он расположил ее всю по одну сторону Штерншанца и приказал тотчас начать артиллерийскую подготовку. Ожидая нападения именно с этой стороны, осажденные сосредоточили здесь почти все свои силы. Тогда с другой стороны полки Меншикова внезапно начали стремительный штурм и, «не употребя ни единого выстрела, — как донес Александр Данилович Петру, — с одними только штыками», овладели Штерншанцем.
После этого Штеттин сдался без боя.
— Только и всего! — заключил Меншиков, подписывая донесение Петру о взятии города. — А разговоров было!.. Эх, на мои бы зубы!.. — Оглянулся в сторону Долгорукого. — И расчехвостил бы я эту шайку!..
— Какую? — лукаво улыбаясь, спросил Долгорукий.
— Не тебе спрашивать, не мне отвечать, — сердито заметил Александр Данилович. — Лицемеры да двоедушники тебе, Василий Лукич, должны быть лучше известны.
— Да известны-то известны…
— А они и речь, — вздохнул Меншиков. — Истинно шайка! — И, подумав, добавил: — Да и народ тоже здесь — хорошего мало… У нас, ежели враг впал в Русскую землю, так все леса, бывало, народом кишат! Тысячи русских людей готовы тогда умереть за Отчизну!.. А здесь… Только цикнул на бюргеров, — они и руки по швам!
— Это верно! — соглашался Василий Лукич. — А спроси-ка наших ироев, как они свои иройства свершили? — продолжал он в лад с угадывавшейся мыслью Данилыча. — И такой вопрос их наверняка озадачит. «В самом деле, как?» — станут они ломать головы, разбираться… И тогда, окажется, по их мысли, что ничего иройского не было, что и все бы на их месте так поступили. Вот как!.. Да-а, народ наш — великая сила!..
— И не говори! — понимающе откликался Данилыч. хмуро глядя за запотевшие оконные стекла. И заключал про себя: «Сила-то, сила… А в дальних углах собираются до се поди недовольные люди…» Сколько он слышал таких разговоров: «В мире стали тягости, пошли царские службы…», «Когда царев указ пришел бороды брить, а одёжу носить короткую, как у немцев, наши-го воеводские псы учали и на папертях силой кромсать: бороды — с мясом, а длинные полы — не по подобию, до исподников, на смех!..», «И во всех-то городах ноне худо делается от воевод и начальных людей! Завели они, мироеды, причальные и отвальные пошлины и незнамо какие еще… Хотя хворосту в лодке привези, а привального отдай!»
И желанными для истощенного тяготами простого народа, он знал, стали сказки о том, что вот-де в каких-то краях, дай бог память, задумали мужики такое житье, чтобы не было ни подушного, ни пошлин, ни рекрутства… «Только надобно смутить мужиков на такую-то вольную жизнь. Кому против мужиков ноне противными быть? Государь бьется со шведом, города все пусты, а которые малые люди и есть, те того же хотят в жизни добра, что и мы, и рады нам будут».
На ярмарках, пристанях и базарах, на рыбных и соляных промыслах, в городах, где работало беглого и всякого гулящего люда — не счесть! — и о том толковали, что ноне Москвой завладели четыре боярина столповых и хотят они, эти бояре, Московское государство на четыре четверти поделить и на старое всё повернуть…
Под шелест листопада Данилычу невесело думалось: «Вот и еще одно лето прошло на чужой стороне. Надоело!.. Скорей бы домой!»
Штеттин, а также Рюген, Штральзунд и Визмар были отданы в секвестр прусскому королю.
«Донесите царскому величеству, — просил русского посла Александра Головкина прусский король Фридрих-Вильгельм, — что я за такую услугу не только всем своим имением, но и кровью своей его царскому величеству и всем его наследникам служить буду. И хотя бы мне теперь от шведской стороны не только всю Померанию, но и корону шведскую обещали, чтобы я пошел против интересов царского величества, то никогда и не подумаю так сделать за такую царского величества к себе милость».