Первая неудача не заставила Петра отказаться от намерения овладеть Азовом — наоборот, с изумительной энергией начал он готовить новые средства для обеспечения успеха второго похода.
Убедившись, что многоначалие в армии пагубно, Петр назначил главнокомандующим над всеми войсками боярина Алексея Семеновича Шеина, приобретшего некоторый опыт в прежних крымских походах. Очевидно было также и то что Азова не взять, если не будет заперт вход в него с устья Дона. Для блокады крепости с моря нужны корабли. И Петр принял решение: построить флот в течение осени и зимы.
Местом для постройки судов был назначен Воронеж. В городе этом, окруженном со всех сторон хорошим корабельным лесом, судостроение велось издавна еще потому, что главным образом отсюда шел сплав «жалованья» — хлеба, сукон, холстов и военных припасов, — отпускаемого государем донскому казачьему войску.
К концу февраля 1696 года были заготовлены части для двадцати двух галер и четырех брандеров; работали солдаты Преображенского и Семеновского полков, воронежские судовщики, плотники, согнанные из разных мест к государеву делу. В лесистых местах, прилегающих к Дону, — возле Козлова, Доброго, Сокольска, — 26000 рабочих должны были срубить к весне, для погрузки сухопутного войска, 100 плотов, 300 лодок, 1300 стругов.
Петр еще в конце зимы прискакал в Воронеж и сам принялся за топор и циркуль. Мешала больная нога. Приходилось сильно опираться на плечо неразлучного Данилыча. Свой глаз нужен был всюду, и Алексашка вынужден был водить Петра по всем участкам работ.
Затруднений в строительстве было хоть отбавляй. Тысячи рабочих не являлись на указанные места, многие убегали с работ, подводчики разбегались с дороги, бросая перевозимую кладь, — горели леса — и именно там, где рубили струги, «через что струговому делу чинилось великое порушение. а морскому воинскому походу остановка», в кузницах не хватало угля…
Погода тоже «чинила порушение и остановку»: крепчайшие морозы стояли до первой половины апреля. Снег на судовых дворах, звонко хрустевший при каждом, даже самом легоньком, шаге, был сплошь усеян свежей, пахучей щепой. Днями падал редкий снежок, но все холодело, яснело, а к ночи так примораживало, что звезды казались огнями, горевшими на темно-синем покрове.
— Ну и студено ж на дворе! Вызвездило страсть! — крякал Петр, входя в избу, обирая сосульки со своих «котских» усов, двигая плечами, потирая их ерзающим полушубком. — А канаты, мин брудор, — обращался к Данилычу, — надо в Москве вить. И о том напомни, чтобы Францу Яковлевичу написать. В такой лютый мороз здесь, на ветру, их вить — руки заходятся. Сам пробовал — ничего не выходит.
— А в Москве? — спрашивал Меншиков.
— В Москве можно теплые сараи найти. На Яузе при стекольном заводе, к примеру, такие хоромины есть, что вей сколько хочешь.
Данилыч подхватывал:
— Доски для опалубки тоже на всех московских лесопилках бы надо пилить. Здешние лесопилки не управляются. И о том бы, мин херр, Францу Яковлевичу тоже надобно отписать.
Сами Петр и Данилыч работали не покладая рук: сколачивали стапели, тесали сырые, мерзлые бревна, стругали брусья — показывали пример делом, работой.
«А за воронежскими десятниками смотри да смотри, — раздумывал Меншиков. — Воротяжки. Дубы стоеросовые. Одеты как сторожа у складов: в тулупах, валенках, у всех в руках суковатые палки. Смотрят волками. Заросли, — ажно из ушей седые космы торчат. Слова зря не уронят. Себе на уме мужики».
— А вы делом доказывайте, — накидывался на них Алексашка, — что с палками-то шастаете! Или что сторожите?
Но десятники, встречавшие его низкими поклонами, мяли шапки, стоя перед ним равнодушно-почтительно, с таким видом, что все равно ничего не поделаешь.
В конце концов, Данилыч махал рукой, сбрасывал кафтан, плевал на руки — и во главе десятка:
— А ну, робятушки!.. Будет по чарке! — коротко взмахивая топором, ловко надрубая бревно в местах будущей затеей. Разогнувшись, он снова плевал на ладони и привычно сноровисто принимался тесать.
Недаром о нем толки шли:
— Мастак!.. Да и во все, как есть, он вникает. Во все! И в ратном тож деле, заметь, особливо когда до новинок доходит, в том разе смысленней его почесть нет никого. А государю то лестно. Вот и пойми ты из этого!
— Может, и за бомбардира ответить?
— Не то что за бомбардира, а может… Даже диву даешься!.. Мы-то, чай, видим. Не-ет, мы даром не хвалим… А уж так-то сказать — и отчаянный! То возьми во внимание: кругом ядра свищут, бывало, турецкие… И сейчас в ответ наши — р-раз! — из всех ружей, да опосля того — гр-рох! — из всех пушек. И пошло, братец мой, и пошло, индо сердце захолодает, дух захватывает, руки отымаются!
— Привычку надо по этой части.
— И не говори! Подумаешь умом — головушка кругом. Кабы, кажись, маленько еще — помереть! Ужасть, братец ты мой! И о двух головах пропадешь! А ему хоть бы что, балагурит, чертяка. Заметь: не кланяется пулям да ядрам, не прячется, а завсегда на виду, да еще балагурит. Верно тебе говорю. И все ловко, ядрено да весело. Ну, разносчиком был, сам понимаешь… Опять же нужно тебе сказать, на корабле он, как векша, по канатам, по мачтам-от лазает…
Да, что служил, что работал Данилыч отменно — весело, чисто, сноровисто.
— Любо-два! — с завистью и радостью вскрикивал Петр, старавшийся рядом, в соседнем, правофланговом десятке, с нескрываемым восхищением наблюдал, как из-под топора Алексашки пласт маслянисто-желтой щепы с сочным хрустом, ровно, «по нитке», отваливается от гладко отесанного бревна.
Несмотря на препоны и порушения, все было «здорово», и «дело шло с поспешением», потому что «мы, — писал Петр Стрешневу, — по приказу прадеду нашему Адаму в поте лица едим хлеб свой».
Петр жил в маленькой, из двух горниц, избе. Данилыч находился при нем.
А весна выдалась дружная. Все стояли лютые холода, вдруг невесть откуда налетели теплые ветры, растопили снега, погнали ручьи с берегов, взломали лед на реке. И сырые, туманные зори скоро сменились легкими, синими. А потом пролил дождь — резкий, ядреный. И сразу запахло свежими зеленями, горьким духом олешника, лозняка.