Он любит меня.
Любит же?
СИЗО.
Серое здание за колючей проволокой. Я видела такие в кино — никогда не думала, что окажусь по эту сторону экрана. Хотя чего я ждала? Детдомовских жизнь не балует. Я просто забыла об этом на время. Поверила в сказку. Расслабилась.
Процедура оформления. Отпечатки пальцев — чёрная краска, которая потом не отмывалась неделю. Фото анфас и профиль. Досмотр — чужие руки на моём теле, равнодушные, как у мясника.
— Беременна? — спросила женщина в форме, глядя на мой живот.
— Да. Пятый месяц.
Она что-то записала. Равнодушно, без эмоций. Пятый месяц — просто цифра в графе.
— Родственники есть?
— Нет.
Одно слово. Короткое, привычное. Я произносила его всю жизнь — на каждой комиссии, в каждой анкете, в каждом документе. Родственники? Нет. Родители? Нет. Кто может забрать в случае? Никто.
Никто.
— Камера шесть.
Коридор. Лампы под потолком — тусклые, мигающие, как в фильмах ужасов. Запах хлорки, пота и чего-то ещё — кислого, тошнотворного. Запах страха. Он въедается в стены, в одежду, в кожу. Он напомнил мне детдом — ту же хлорку, тот же холод, то же ощущение, что ты никому не нужен.
Я думала, что сбежала из того мира. Выцарапалась. Построила другую жизнь.
Оказалось — мне просто дали поиграть в нормального человека. А теперь забрали обратно.
Железная дверь. Лязг замка.
— Входи.
Камера. Двенадцать квадратных метров. Восемь женщин. Нары в два яруса — железные, с тонкими матрасами. Окно под потолком — узкое, как бойница, с матовым стеклом. Унитаз в углу — без перегородки, без стыда.
Как в детдоме. Точно как в детдоме. Только там нас было тридцать в комнате, а здесь — восемь. Роскошь.
Восемь пар глаз уставились на меня.
— Новенькая, — сказала одна, с короткой стрижкой и татуировкой на шее. — За что?
— Я... я не знаю. Говорят, мошенничество. Но я ничего не делала.
Кто-то хмыкнул. Кто-то засмеялся.
— Все мы тут ничего не делали, куколка.
Я села на пустые нары. Нижний ярус, у стены. Матрас провонял потом и мочой. Меня затошнило.
Алёша толкнулся. Сильно, требовательно. Будто спрашивал: мама, где мы? Что происходит?
— Тихо, маленький, — прошептала я, обхватив живот руками. — Папа скоро приедет. Заберёт нас. Это ошибка. Просто ошибка.
Женщина с татуировкой смотрела на меня долго. Потом сказала:
— Брюхатая?
— Да.
— Срок?
— Пятый месяц.
— Хреново. Муж есть?
— Да.
— Придёт?
— Да, — сказала я. — Конечно, придёт.
Она хмыкнула. В её глазах мелькнуло что-то похожее на жалость. Или презрение. Здесь это почти одно и то же.
— Ну-ну.
Она отвернулась. Разговор окончен.
Я сидела на нарах, обняв живот, и смотрела в стену. Серая штукатурка, трещины, чьи-то царапины — имена, даты, маты. История боли, написанная ногтями на бетоне.
Сколько женщин сидели здесь до меня? Сколько плакали, кричали, молились?
Сколько ждали тех, кто никогда не пришёл?
Первый день.
Я не ела. Не могла — кусок не лез в горло. Баланда — так они называли суп — пахла тухлятиной. Хлеб — сырой, липкий. Чай — бурда без цвета и вкуса.
В детдоме кормили лучше. Или мне так казалось, потому что я была ребёнком и не знала, что бывает иначе.
Алёша толкался чаще. Тревожнее. Он чувствовал мой страх.
— Прости, маленький, — шептала я. — Прости. Мама справится. Мама сильная.
Я повторяла это как мантру. Как молитву. Как ложь, в которую пыталась поверить.
Мама сильная.
Мама справится.
Папа приедет.
Второй день.
Допрос. Меня вывели из камеры, провели по коридорам — бесконечным, одинаковым, как в кошмаре — и посадили в комнату с железным столом и двумя стульями.
Следователь — мужчина лет пятидесяти, с усами и равнодушными глазами рыбы на прилавке — разложил передо мной бумаги.
— Оксана Александровна. Вы обвиняетесь в мошенничестве в особо крупном размере. Хищение средств благотворительного фонда «Ворон» на сумму сорок семь миллионов рублей.
— Что? Нет! Я работала в этом фонде, но я ничего не крала!
— Вот ваши подписи на договорах.
Он показал мне бумаги. Да, похоже на мои подписи. Мой почерк. Только...
— Я не подписывала это. Это подделка!
— Вот транзакции с вашей корпоративной карты.
— Я не делала этих переводов!
— Вот счёт на ваше имя в другом банке. На него поступали деньги.
— У меня нет никакого счёта!
Он смотрел на меня — устало, скучающе. Сколько женщин говорили ему то же самое? Сколько плакали, клялись, умоляли? Для него я была просто строчкой в деле. Номером. Никем.
— Советую сотрудничать со следствием, — сказал он. — Признание вины смягчит приговор.
— Я не виновата!
— Это решит суд.
— Мне нужен адвокат! Мой муж наймёт адвоката!
— Муж? — он заглянул в бумаги. — Воронов Александр Дмитриевич?
— Да!
— Он не отвечает на запросы следствия.
Не отвечает.
Что значит — не отвечает?
Меня отвели обратно. Я шла по коридору на негнущихся ногах, и мир качался, как палуба корабля в шторм.
Сорок семь миллионов.
Моя подпись на документах.
Счёт на моё имя.
Муж не отвечает на запросы.
Как? Почему? Что происходит?
Третий день.
Я написала Саше. Первое письмо.
У нас забирали бумагу и ручку после написания — выдавали на час, не больше. Я писала быстро, захлёбываясь словами, роняя слёзы на строчки.
«Саша, любимый мой.
Меня арестовали. Обвиняют в краже денег из фонда. Это неправда, клянусь тебе всем, что у нас есть. Я ничего не делала. Ты знаешь меня. Ты знаешь, что я не способна на это.
Пожалуйста, приезжай. Пожалуйста, вытащи меня отсюда. Мне так страшно, Саша. Так страшно.
Алёша толкается. Он скучает по папе. Я тоже.
Я люблю тебя. Жду.
Твоя Оксана, твой воробей».
Письмо забрали. Сказали — отправят.
Я ждала ответа. День. Два. Неделю.
Ничего.
Четвёртый день. Пятый. Шестой.
Я просила о свидании. Каждый день. Это стало ритуалом — единственным, что держало меня на плаву.
— Воронов Александр Дмитриевич. Мой муж. Он должен был записаться.
— Никто не записывался.
— Проверьте ещё раз. Пожалуйста.
— Не записывался. Следующая.
Седьмой день. Восьмой.
Я написала второе письмо. Третье. Пятое. Десятое.
Ответа не было.
Может, не доходят? Может, теряются на почте? Может, он не получил, не знает, ищет меня, сходит с ума?
Ночами я представляла: он звонит по всем больницам, моргам, отделениям полиции. Он нанимает детективов. Он поднимает все свои связи. Он не спит, не ест, не живёт — потому что меня нет рядом.
Он любит меня. Он не может просто... исчезнуть.
Или может?
Нет. Не думать об этом. Не сметь.
Детдомовские не верят в сказки. Но я поверила. Один раз. Ему.
Он не может меня предать.
Не может.
Двадцатый день.
Сокамерницы перестали смотреть на меня как на чужую. Женщина с татуировкой — её звали Марго, она сидела за убийство сожителя, который бил её пятнадцать лет — иногда делилась едой.
— Ешь, — говорила она. — Ребёнку надо.
Я ела. Через силу, давясь, — но ела. Ради Алёши.
— Муж не приходит? — спросила она однажды.
— Пока нет.
— Сколько ждёшь?
— Двадцать дней.
Она хмыкнула. Прикурила сигарету — здесь это была валюта, за сигареты можно было купить что угодно.
— Мой тоже не пришёл. Никто не пришёл. За пятнадцать лет — ни одного свидания.
— У меня по-другому.
— У всех по-другому, куколка. Пока не станет одинаково.
Я отвернулась к стене. Не хотела слушать. Не хотела верить.
У меня по-другому. Саша — не такой. Саша любит меня.
Любит же?
Сорок третий день.
Сорок три письма. Ни одного ответа. Ни одного свидания. Ни одного знака, что он вообще существует.
Я похудела так, что рёбра торчали сквозь кожу. Щёки ввалились. Волосы лезли клоками — от стресса, от еды, от воды, которая воняла ржавчиной. Только живот рос — упрямо, вопреки всему. Алёша жил, толкался, напоминал: мама, я здесь. Мама, держись.