Сел в самолет (вначале в аэробус, а затем из Москвы в старенький «Як-40»), уткнулся лицом в иллюминатор. В «Яке» всплакнул. Кругом лилась родная русская речь. Живой и отзывчивый Глагол. По прилете мы полчаса ждали, пока подползёт к нам трап. А когда он, обледенелый, подполз и пассажиры, кутаясь в одежды и приговаривая про обещанную метель, стали выходить и по нему спускаться, я до последнего сидел в салоне, пока меня не попросили выйти, как будто не хотел выходить.
Через месяц понял, что так и не позвонил ни Суручану, ни Марееву, ни Синёву, не сообщил, что давно уже на Вологодчине. Обосновался я, кстати, в большой квартире в сталинском доме, недалеко от Соборной Горки. Друзья меня увидели совершенно случайно в «Дымовине», а Федя даже подумал, что увидел призрак меня. И хоть я и был прежним, они почему-то от меня отдалились и не были в общении со мной просты, как раньше. А может, всё же меня изменила Вена?
Пролетел ещё месяц, и ещё. Затем настала жидкая, дрянная весна. Помню, на дворе стоял бесцветный апрельский полдень (всё плохое почему-то у меня происходит в апреле). Такой, который скорее напоминает похмельную январскую зарю… Нет, весны не было на дворе. О, вы бы видели те солнечные лучи! Как разбавленная лимонная вода, как остатки бражки, они кисло стекали свыше, отрыгивая какие-то невнятные проблески, они так стекали, как будто боялись ненароком окрасить окружающее… Да и не округа это! А какая-то акварельная зарисовка, рискующая поплыть от малейшей сопли… Знаете, от такой атмосферы начинается кашель, который долго дербанит горло и не смачивается ни одним сиропом.
Всю весну я занимался одним и тем же: находил натурщиц, сажал их в кресло (его выкупил по тройной цене у того мужика, который на тот момент уже увёз рухлядь к себе на дачу и совершенно не понимал, зачем мне такая меблировка) в ту же позу, в которой сидела Влада, и рисовал. Потом я стал их раздевать, прежде чем усадить, и у меня появилась коллекция, от вида которой краснела моя бедная ма, очень переживающая по поводу моего нравственного кризиса (как нежно она выражалась).
Платить за это приходилось дороже, зато многие из них становились моими любовницами. А когда я им рассказывал про Вену, они совсем мякли передо мной, и мне даже становилось горько и обидно за свою малую родину, за наш скромненький край, где один звук о какой-то вшивой Вене уже чего-то стоит.
И вот в тот противный полдень, когда я писал одну обнажённую девушку на кресле (ну, предположим, Марину, хотя уже не помню), зашёл Федя. Девушка, повернувшись, слегка улыбнулась и продолжила сидеть на кресле.
— Нет-нет, не уходи, — рассмеялся я, — хочешь, вместе порисуем, — а к Марине: — Я доплачу, слышишь.
Федосон немного испуганно замотал головой, косясь на девушку и исподволь рассматривая её. Он меня утащил в коридор.
— Когда ты свободен? — прошептал он мне.
— Да хоть сейчас! Неужто я променяю тебя на каких-то коз! Марин, одевайся, тебе пора! — заорал я. — Не слышала, что ли? — и потише: — К-х-коза!
Федя насупился.
— Ты что так с ней?
— А как? — повернулся к нему я. — Ей «Вена» скажешь, она бежит за тобой да ещё и даст бесплатно! (Не знаю, что на меня нашло, но говорил я громко, и Марина всё слышала.)
— Да пошёл ты!!! — не выдержал Федя, имеющий и другие претензии к нашей дружбе, замахнулся на меня и выскочил на клетку, наверное, из самых благих намерений пытаясь обуздать свой гнев.
Марина подошла ко мне, дала короткую, жёсткую пощёчину, процедила, что я мудак конченый, хлопнула дверью.
«Все ушли. И хорошо, — подумал я, — вас мне ещё не хватало». Я сел в кресло. И так гадко, так противно сделалось. Хоть голову пропусти на мясорубке. Всё мне, кажется, стало ясно. И почему друзья от меня отвернулись, и почему не могу писать Троесолнца.
И вспомнилось мне, как юным сажал себя на пост, как вдруг загорелся мучительным желанием женщины, только получив заказ у Кострякова… Но ведь старался избавиться от наваждения, так как считал, что помыслы мои должны сделаться чище, прежде чем я приступлю к китоврасу! А сейчас вот всё было с точностью до наоборот. «Василёк? — дрогнуло что-то во мне, как будто прошла рябь по холодной колодезной воде. — Но нет!» — отмёл тут же.
Однако под вечер следующего дня, зайдя в лавку старьёвщика и получив своё кольцо, я озябшими пальцами набирал её телефон:
— Василиса, привет!
— Здравствуйте, а кто это? — спросила деловито она.
На фоне слышался стук посуды.
— Это Бажен. Одноклассник, — зачем-то добавил я.
— О! — рассмеялась она дружелюбно. — Как поживаешь?
Оказалось, что живет она в Петербурге. У неё двое детей. Супруг — успешный адвокат, а она занимается для удовольствия флористикой и собирается запускать собственный проект.
— Ты знаешь, а я вот буду проездом в Питере, может, встретимся? (Конечно, мне надо было туда лететь специально.)
Она согласилась. Утром следующего дня я был в Питере. Встретиться мы должны были на Галерной. Эта улица, идущая от старых петровских верфей, венчалась аркой, соединяющей здания Священного синода и Сената, духовной и светской власти. И было у неё две жизни (эта двойственность, метафизичная дуальность Галерной мне очень нравилась): одна у парадной арки, смотрящей на Медного всадника, другая у старых верфей, где ветер гоняет серые скрипящие фонари мимо флигелей дворцов и особняков, как будто те вывернули наизнанку. Недалеко от меня остановилась машина. Новый голубой «Ягуар». Я отвернулся, как делал всегда при виде дорогих машин, и стал смотреть на верфи, такие же покинутые, как и мои Троесолнца. Неужели им так и не суждено сбыться? И почему всё как будто снова немного зависит от Василька?
— О, так это ты, — слегка опешил я, поняв, что это была Василёк.
— Не узнал? А я думаю, почему ты отвернулся? — посмеялась она.
Василёк. Как бы сказать так, чтоб стало понятно. Но мне не всё самому понятно, поэтому просто расскажу, как она выглядела. Роскошно! И в то же время очень-очень просто! Нет, удивительно лежали её длинные пшеничные волосы, за которые иногда брался ветер, намаявшийся с фонарями, и от которых шёл совершенно умопомрачительный, практически мистический аромат. И до чего она осталась непосредственной, живой! В ней, кажется, кружилась всё так же детская душа. И эти небесно-голубые глаза, в которых, как в небе, носились ласточки, сохранили знакомое мне с детства озорное очарование. Нет, стоит признать, я потерпел фиаско. Сказать так, чтоб было понятно, невозможно.
Мы прошлялись очень долго: ходили к Новой Голландии, в Русский музей, к сфинксам на Ваську. На острове я и собирался ей вручить то, что ей привёз, подготовив небольшую, но патетическую речь о том вкладе, который она внесла в мою жизнь. Однако, пока мы шли по Дворцовому мосту, она стала увлечённо рассказывать о флористике.
— И как ты назовёшь фирму? Наверняка «Василёк»? — перекрикивал я гул застрявших в пробке машин и гуляющего над Невой ветра.
— «Центаурия»!
— Что-что? Ничего не слышу!
— «Центаурия»! Это латинское название василька! Знаешь, не хотелось, чтоб моя фирма и я имели одно имя. Да и «Василёк» слишком очевидно, знаешь, что-то такое очевидное отталкивает. А так вроде и Василёк, но и нет, — улыбалась она.
Я встал посредине моста. Взял её за руку.
— Что с тобой?
— Василёк, милый Василёк, — начал я, готовый на духу, в потоках ветра и шума, ей одной всё рассказать, пустить скитаться с ветром по пустошам, наплевать на ранчо, мне сделалось опять так хорошо, светло, я опять поверил, но застеснялся и остановил себя, — почему у него такое название? Вот это «цента», то есть он что, как-то связан с кентавром?
— Ха-ха! Да, с кентавром! С помощью василька кентавр Хирон исцелился от яда Лернейской гидры. Оказывается, какой древний василёк! Но почему ты так удивлён?
Порывшись в карманах, я с утроившейся благостью (ибо я обожал снимать сразу несколько слоёв кожуры с реальности, и вот этот кентавр, спасшийся от яда гидры васильком, стал как раз третьей кожурой) достал то, что хотел ей подарить. Несмотря на то, что на нас выглядывали автовладельцы, скучающие в пробке, мне хотелось вручить это здесь. Миг в миг. Как будто и бушующее небо в это мгновение нас слушало.