В свободные вечера некуда было деваться, кроме кино. Нельзя же вечно разговаривать о Польше… А блох в этом самом кино! От цыган, величавых и грязных, которые во множестве располагались таборами в здешних краях и часто выпрашивали деньги на билет у дверей кино, а потом рассаживались на самых дорогих местах, меж тем как их ребятишки шныряли по рядам, таскали друг друга за вихры. И у каждого цыгана по жилету выпущена золотая цепочка.
Мишлина писала примерно раз в три дня. И хотя Гильом поставил себе за правило отвечать ей всего раз в неделю, по субботам, из этого ничего не следовало. Когда почтальон выкликал: — Валье! — у него сердце замирало. Только он не умел выражать свои чувства. Он писал: «Все в порядке. Рассказывать не о чем. Был в кино: шел „Мятеж на Баунти“. Мы это уже видели с тобой. Здесь ужасно ветренo. Ги», — и это было уже очень длинное письмо. Зато Мишлина старалась рассказать обо всем, что случилось. Нo явно избегала говорить о том, чем сама занимается. Она все-таки побывала в Леваллуа у его брата, Фирмена Валье. На этот раз обошлось без ссоры. Жюжю вязала фуфайку для деверя и даже спросила у Мишлины, понравится ли Гильому такой цвет. У Сальмсона, по словам Фирмена, некоторые ребята отказывались платить профсоюзные взносы: не к чему отдавать свои гроши всяким Жyo…
Это письмо пришло еще до отъезда Пезе. Они вместе обсуждали его. Виктор говорил, что понимает сальмсоновских рабочих, но Гильом доказывал, что это неправильно — профсоюз остается профсоюзом. Понятно, виноградарь не может рассуждать, как металлист. — Во-первых, — перебил Пезе, — ты всего-навсего водопроводчик, а потом подружка твоя как раз пишет, что металлисты-то и рассуждают по-моему…
— Во-первых, — возразил Гильом, — Мишлина вовсе не подружка, а моя жена.
— Ну, ладно, подруга, какая разница…
Мишлина писала также, что многие рабочие получают броню от заводов и возвращаются. Она служила машинисткой на фабрике консервных банок, но теперь там работали на армию, под охраной солдат, и было много забронированных… Хорошо бы Гильому подать заявление… Заработок не бог весть какой — за час получают из расчета августовской платы, но тогда неделя была сорокачасовая. До прошлой недели работали по сорок пять часов за те же деньги… А с понедельника — пятьдесят четыре часа без надбавки за сверхурочные: говорят, в военное время сверхурочных не полагается, вот за них и платят на двадцать пять процентов меньше. Официально неделя считается сорокапятичасовой, но когда работают на армию, то по закону разрешается доводить ее до семидесяти двух часов. По какому закону? А коллективные договоры? О коллективных договорах никто и не заикается. Таким образом хозяева заматывают у людей по двадцать пять процентов с каждого часа сверх сорока пяти, под тем предлогом, что эти деньги идут на оплату пособий… Что и говорить — грабеж!
* * *
Эту неделю в кино шла «Кавалькада». Один из парижан, видевший «Кавалькаду» в Гомон-Паласе, всячески расхваливал ее Гильому. Так или иначе, в этом поганом городишке было всего три кино, и три раза в неделю непременно ходили смотреть фильмы. Мишлина посылала достаточно денег. Гильому было немножко совестно. Безделье ужасно разлагает: какая же тогда разница между ним и теми фертами[189], которых он презирал? Вот, например, Лажариж искренно привязался к нему, как он ни отшивал его. Надо сказать, что Лажариж был любителем цирка и прямо обмирал от восторга, глядя, как Гильом делает сальтомортале. — Даже у Медрано лучше тебя не найдешь. — Может быть, он и не сутенер, хоть говорит их языком и руки у него все в татуировке.
Итак, в тот вечер шла «Кавалькада». Они целой оравой, человек семь-восемь, заняли передние места. Рядом с Гильомом сидела толстая тетка, от которой разило чесноком. В зале чувствовалось какое-то взвинченное настроение. Перед началом их немало развлекла стычка между здешними парнями и цыганом в продавленном канотье на затылке: настоящий дикарь, черномазый, с белыми зубами, и лохмотьях. Вот уж когда наберешься блох! Две брюнеточки, которые тоже очень смеялись, сели впереди них. И одна все время оборачивалась. Пока давали хронику, в зале раза два поднимался шум. Потом показали Даладье на фронте. Тут разразилась буря: шиканье, свистки, девушки впереди свистели особенно усердно, засунув пальцы в рот… В конце концов зажгли свет и полиция очистила зал. При ныходе Гильом попросил прикурить у высокого хмурого парня, спутника тех двух девушек. Закуривая, он заметил, как они подталкивают друг друга локтем, смотрят на него и смеются. Тогда он рискнул заговорить: — Видно, его здесь недолюбливают, Даладье-то? — Парень ничего не ответил и увел девушек.
На другой день солдатам запретили посещать кино. Ну и чорт с ней, с «Кавалькадой»! Лажариж говорил, обидно, что не посмотрели. А один паренек, сельскохозяйственный рабочий, видимо, социалист из Эро — он то и дело говорил о революции, — так он заметил, что девчонки впереди премиленькие и эта скотина Валье, хе! хе!.. Чистая зараза… Гильом только пожимал плечами, но Лажариж отвел его в сторону и стал говорить, что, понятно, без молодой жены жить скучно и т. д. и т. п. Короче говоря, он знает в городе одну блондинку… А когда Гильом замотал головой, он поправился: —Ну, она блондинка такая… крашеная…
Начальство явно не знало, чем занять их время. Ветеринар организовал театральный кружок, где играли инсценировку «Сира де Фрамбуази»[190], и один из приятелей Лажарижа, в свое время подвизавшийся в мюзик-холле, распевал: «Я на-зю-зю… зю-зюкался…» Капитан де Бреа плевался от отвращения. Он сам был каркассонец, прекрасный наездник, сын суконного фабриканта, из тех, что преуспевали здесь в прошлом веке, пока англичане не подорвали их коммерцию. Говорили, что Бреа — дориотист. Возможно. Но с солдатами он держал себя довольно сносно. Это он надумал составить футбольную команду и добился разрешения у майора Лозье. Гильом был левый крайний. В округе имелась команда колониальных войск; не мешало показать ей класс.
В общем, спортом интересовались больше, чем «их войной». О пакте уже почти не говорили. И сколько им ни толковали каждый день, какие герои поляки — как мужественно они защищаются — и что Гитлер скоро сядет в лужу… все равно каждый знал, что полякам не выстоять. Восемнадцатого газеты сообщили, что советские войска вступили в Польшу… Постой, это же было накануне… как сейчас помню — в воскресенье утром. Спортивная площадка небольшой фабрики на окраине города. На заборе верхом сидели мальчишки и смотрели, как тренируются игроки… Все были в голубых и белых майках. Ночью шел дождь, площадка совсем отсырела. На что будут похожи майки, если плюхнуться разок-другой! Во время перерыва откуда ни возьмись — Устрик. Чего он прискакал? Верно, интересуется игрой. По носу видно, что он чем-то взволнован. Понятия не имел, что он такой болельщик. Вот он подходит к Гильому, улучает момент, когда поблизости никого нет, и сует ему что-то в руку. Что за чорт? Послушай-ка, приятель, ты в своем уме? Здесь?..
Однако у него самого тоже заколотилось сердце. Он отошел в сторону, наклонился, делая вид, будто завязывает шнурки. Да, он не ошибся. Это «Юма»! Жалкая «Юма», плохо отпечатанный на ротаторе листок, но все равно — это «Юма»… Он засунул ее в башмак: читать будет потом. Всякий интерес к игре пропал. На него орут, а врач-лейтенант, их вратарь, утверждает, что им забили мяч только из-за него, Валье.
— Где ты ее взял? — спрашивает Гильом вечером, перед сном. Устрик вернулся поздно — увольнительная до двенадцати часов — и не желал пускаться в разговоры. — В городе… — Вот уж кто-то проснулся от их шопота и заворчал. Гильом не может уснуть. Первая «Юма»… у него, тут! И в ней черным по белому написано, что думает, что делает партия, какие дает указания. Он спрятал газету под тюфяк. Ему хотелось бы оставить ее у себя. Нельзя: ее надо передать дальше.
А на следующее утро он получил письмо от Мишлины, отправленное в субботу вечером. На этот раз оно шло меньше двух суток — все-таки достижение! В письме ничего особенного, кроме одной строчки ниже подписи: «Я часто встречаюсь с Маргаритой, мы работаем вместе…» С какой Маргаритой, подумал он сперва. Потом его осенило: Корвизар, конечно, Корвизар, она встречается с Корвизар, и они работают вместе. Значит, его Мишлина, его дорогая девочка, работает для партии! Гордость переполняла его. Теперь, только теперь может он признаться себе в той затаенной мысли, которая гнездилась в нем с Парижа, а он отгонял ее, закрывал на нее глаза. Это был страх. Понятно, он знал, что это страх нелепый. И тем не менее… Он не хотел, ни за что не хотел признаться в нем самому себе. Разве можно сомневаться, разве можно не верить в партию? Это значило бы прежде всего не верить в рабочий класс. Чего он боялся? Что французские рабочие предадут? Что те, другие, окажутся сильнее?.. Вздор, партию им не пересилить. Вот доказательство — Мишлина. Маленькая девочка, Мишлина — ведь еще так недавно она не знала ничего, ровно ничего. (Пожалуй, ей не следовало писать ему о Корвизар. Неважно!) А потом «Юманите», этот жалкий листок… Он без конца повторял «жалкий листок» с нежностью, от которой у него кружилась голова. Жалкий листок…