От всех этих мыслей у Сесиль стучало в висках. Она-то как раз думала о живых людях, оставшихся в домах Парижа. О тех, которые не уедут, о тех, кто, проснувшись, увидит немцев на парижских улицах. Она думала об Ивонне, томящейся в тюрьме. О всех тех мужчинах и женщинах, которые, как она знала, ненавидят Гитлера, и о таких же мужчинах и женщинах в Германии, которых бросали в тюрьмы, мучили, убивали пулей или топором. Сесиль подумала даже о заводах Виснера. Об иностранных офицерах, которые будут разгуливать по цехам, пустят в ход станки на потребу гитлеровской Германии. Когда вернется Фред, воображаю, как он будет рассыпаться перед гостями: вот видите, у нас имеются душевые, оборудованные по последнему слову техники… мой дядя всегда хотел, чтобы его рабочие… Она вспомнила, как однажды у них на авеню Анри-Мартен с хохотом говорил Делонкль: «Дорогой мой, если бы вы видели ванную комнату в квартире самого обыкновенного цехового мастера в Германии! Так что вы понимаете, для меня вся эта антифашистская пропаганда…» Ведь с точки зрения всех таких господ, рабочие только и мечтают что о душевых. А на Францию им наплевать! Но не в этом же дело. Париж… Это невозможно передать словами, это просто не укладывается в голове: Париж! Отдать без боя Париж! Неужели министры и генералы способны на это?
Но разве они точно так же не отдали уже Жана? Жана и тысячи других людей, молодых, полных сил, которых мы сами позволили отнять у нас. Женщины как будто лишаются рассудка, когда начинается война… Разве не могли бы они не пустить их, удержать? Все женщины, все женщины сообща…
В Конше Сесиль поселилась в гостинице на главной улице, широкой, как площадь, но в верхней, более узкой ее части. Городок поистине золотое дно для антикваров. Вот где было бы раздолье Матильде Висконти.
В госпитале госпожа Виснер и Эжени снова увидали Жозефа Жигуа. Что про него сказать? Жозеф остался все тем же, руки у него не отросли, глаза не прозрели. Правда, его начали обучать чему-то. Писать ногами все равно не научат.
Однако то счастье, которое одним своим присутствием Сесиль принесла человеку, столь обездоленному, стало почти единственным оправданием ее собственной жизни, единственным, что давало ей силы не закричать, не броситься в отчаянии на землю. Она боялась, что вид Жозефа испугает детей. Она предупредила их, объяснила. Верно, на Жозефа страшно смотреть, но дети должны вести себя так, чтобы он ничего не заметил… Боб был просто трогателен. У мальчика врожденная чуткость… Он с первого же дня подружился с Жозефом. Раненых с утра выносили в парк, где они лежали в тени деревьев. Дети играли рядом, стараясь не особенно шуметь. Моника вызвалась читать вслух м-сье Жозефу… Откровенно говоря, Жозеф предпочел бы, чтобы читала ему Сесиль. Однако в присутствии малышей на его лице появлялась улыбка, вернее, подобие улыбки.
Врачи были все те же, все осталось попрежнему. В госпитале приветливо встретили хорошенькую гостью. Вы получаете известия от господина Виснера? Благодарю вас, он на Юге, поправляется.
Когда Сесиль рассказала Жозефу Жигуа историю Ивонны Гайяр — ему она могла рассказать всю правду, — словно отблеск счастья осветил окружавшую его черную ночь. Значит, мадам Сесиль, значит, вы взяли к себе детей коммунистки… взяли потому, что она коммунистка?
Сесиль сказала: — Да, потому. — И не солгала. Она не могла сказать Жозефу о Жане. Но детей она действительно взяла совсем не ради Жана. Это сущая правда.
Тогда тайная любовь Жозефа, впрочем, явная для всех, о чем он даже и не подозревал, тогда эта неосуществимая любовь воплотилась для него в детях Ивонны, хотя он о них не знал ничего. Дети коммунистки! А от кого мадам Сесиль узнала о коммунизме и о партии? От него, Жозефа Жигуа. От него, изувеченного. Значит, она слушала, что он говорил, верила ему, понимала. Его слова проложили таинственный и долгий путь к ее сердцу. Он, Жозеф Жигуа, вел ее по этому пути. И в ее сердце, в ее уме он сумел изменить прежние представления людей ее круга, ее класса, сумел изменить он, Жозеф Жигуа, рабочий, монтер почтово-телеграфного ведомства. Так изменилось неприступное это сердце, что стук его сливается теперь со стуком сердца Жозефа, оно бьется в лад с сердцами его товарищей, бьется ради брошенных в тюрьмы, работающих в подполье, тех, которые жертвуют собой, а ныне им прямо угрожает смертная казнь. И все это сделал он, калека Жозеф Жигуа, вопреки своему страшному увечью, своему беспомощному состоянию. Какое сладостное чувство гордости охватывало его и как любил он этих детей, которые могли ее видеть! Однажды, оставшись наедине с Бобом, он спросил мальчика: — Послушай-ка, малыш… ты ведь мадам Сесиль можешь видеть? Так вот, расскажи мне, какая она.
И ничто не могло сравниться с тем чувством, когда звонкий мальчишеский голос на минуту рассеял мрак, окутывающий слепого: — Какая тетя Сесиль? Она очень, очень красивая… — Нет, Жозеф вовсе не из тех, кто довольствуется малым. Но это было нечто огромное. Немыслимо огромное…
А между тем Сесиль одна бродила по парку, чтобы выплакаться на свободе.
Счастье Жозефа длилось два дня, даже точнее — пятьдесят два часа. И этого, без сомнения, хватит, чтобы осветить навсегда долгую жизнь человека, всю долгую жизнь человека, которому никогда не блеснет луч солнца. Жозеф не обольщался, не говорил себе: а вдруг это чувство может перейти в другое? Или даже просто длиться. Он ничего не просил и, ничего не прося, имел больше, чем мог ожидать. Он был счастлив. Он знал, что ради этого стоило не умирать, даже если счастье добыто высокой ценой — потерей рук и глаз.
Теперь только нужно найти способ служить общему делу: значит, не потухло в нем еще прежнее пламя. Он может сражаться за счастье людей, раз он узнал, наконец, что счастье не пустая химера, что оно существует, что стоит оно всех жертв и что ты можешь дать его другому.
Итак, мадам Сесиль приехала во вторник перед завтраком… А сегодня четверг, вернее, еще только самое утро. Газеты сообщали, что Поль Рейно снова реорганизовал свой кабинет и с момента вступления на пост министра внутренних дел господина Жоржа Манделя сто один коммунист помещен под стражу в специальных лагерях, устроенных военными властями во исполнение чрезвычайного декрета от 18 ноября 1939 года. В газетах также говорилось об аресте пяти видных парижских деятелей, господ Робера Фабр Люса, Серпень де Гобино, Алэна Лобро, Поля Мутона и Шарля Леска[737], людей, угрожающих своей деятельностью безопасности государства. Имена их ничего не говорили Жозефу. Сесиль вспомнила, что видела кого-то из вышеупомянутых господ у Котелей. Жозеф тихо сказал: — Вы заметили, мадам Сесиль, когда арестовывают коммуниста, расклеивающего в поезде листовки, для газет он никто. А когда арестовали этих видных парижских деятелей, покушавшихся на безопасность государства, даже тут их не перестают величать господами. Значит, не так уж мы глупы, когда утверждаем, что существуют две мерки, что и у них тоже есть свой классовый подход. Разве не так?
Жозеф говорил медленно, словно в его распоряжении целая вечность, и если в четверг утром был во Франции хоть один счастливый человек, так это был Жозеф Жигуа. Вот он и тешит себя мыслью, что впереди у него еще много-много времени и хватит его, чтобы все понять самому и научить понимать Сесиль. В первый раз он подумал просто Сесиль, а не мадам Сесиль… и повинны в этом были господа Робер Фабр Люс, Серпень де Гобино и три прочих господина!
* * *
6 июня, четверг, утро.
Филипп Борман, как было условлено, явился в министерство. Монзи был занят последними приготовлениями к отъезду.
— Да, дорогой господин Борман, нас выставили! Даладье, Ламуре, Сарро, Марселя Эро, Барети[738] и меня… Мой старый приятель Л. О. Фроссар, чьи таланты уже ни для кого не тайна, с тех пор как он выступает по радио, так вот, мой приятель усядется сегодня вечером в мое кресло. Конечно, он руководствуется чисто дружескими соображениями, желая оставить министерство информации за господином Жаном Пруво[739] из «Пари-суар». Вот каковы дела! Что касается Даладье, то господин премьер уже давно готовил нам этот сюрприз! Рейно три раза в течение месяца пытался выставить Даладье за дверь. Заявил, что сенатская комиссия по иностранным делам потребовала головы Воклюзского быка! Это еще не все, они будто бы разошлись из-за меня. Я, видите ли, злой дух Даладье, я скомпрометировал его моими отношениями с Римом. Как вам это понравится! Итак, меня отстранили, как агента Муссолини. А это означает, что решено предоставить событиям идти своим ходом и навязать нам еще одну неприятельскую армию, которая ударит с тыла. Мы, следовательно, будем воевать с Италией, глупость сверхъестественная! Ламуре был за немедленное заключение мира. Не знаю уж, по какой причине наш дружок расстался с Барети и Марселем Эро… Во всяком случае, я был в министерстве общественных работ с августа тридцать восьмого, в министерстве путей сообщения с сентября тридцать девятого. Я мог бы напомнить обо всем, что мною сделано… Кто знает, может быть, мне и повезло, что я сегодня выхожу из кабинета, которому придется взять на себя чудовищную ответственность!