Эта сцена разыгралась в присутствии доктора Марьежуля и Готие. Когда Дюран ушел, Готие не выдержал:
— Простите, господин полковник, но неужели вы так уверены в Барбентане? Ведь вы же знаете, что генерал Дюсеньер умер в тюрьме из-за него. Он писал гнуснейшие, просто гнуснейшие вещи про этого несчастного генерала…
Полковник движением руки показал, что разговор окончен. Как будто отогнал назойливую муху. Только еще два часа, а хоть лампу зажигай. Вот вам и прибавляется день! Правда, снег перестал, но все небо заволокло тучами. После завтрака полковник Авуан обычно погружался в тяжелую полудремоту. Готие не знал, что и думать. Марьежуль тоже держит себя странно. Главный врач с первого февраля был в отпуску, и Марьежуль, замещавший его, столовался у полковника. Что им дался этот Барбентан!
— Сейчас я все объясню, — сказал доктор, когда они с Готие вышли. — Может быть, пройдемся? Правда, холодновато, зато прогулка будет на пользу. Здешние рагу что-то не по мне… Нет, у Наплуза куда лучше кормят.
Что верно, то верно: у Наплуза кормили лучше, все говорили это в один голос.
— Так вот, слушайте. Было это, когда мы еще стояли в деревушке возле Жуара, помните? В октябре, до того, как нас перевели сюда. Так вот, в Жуаре находился штаб воздушных сил, и летчикам не нравилось, что кругом толкутся штатские, боялись шпионов. И потом, между нами говоря, они, видите ли, считали, что поскольку они летчики, то наши оборванцы портят им весь пейзаж. Так что нас они определенно недолюбливали. Нам запрещалось даже ходить в Жуар. Там могли разгуливать только штабные. Однако имелось одно «но»: в той деревне, где мы стояли, если помните, не было церкви. Каждую субботу вечером солдаты, которые хотели идти в воскресенье к обедне, начинали волноваться. Нельзя сказать, что таких в нашем полку много, но все-таки… Как же попасть в церковь? Как-то раз я проходил по площади. И вдруг мой Барбентан — впрочем, почему «мой»? — обратился ко мне. Ничего не скажешь, он человек вежливый… Может быть, даже слишком вежливый… Но тогда он просто как взбесился. Начинает вопить, что это нелепо, — раз люди хотят идти на богослужение, это их право. И все такое прочее, причем о штабных выразился довольно резко. Я пытался его остановить, потому что сзади к нему подошел Авуан и слушал наш разговор. Барбентан-то его не замечает, а я не могу ему даже знак сделать: замолчи, мол, — ведь полковник стоял ко мне лицом. Барбентан разгорячился и прямо так и сказал: «Я коммунист и, конечно, ни во что не верю»… Со мной он не стесняется… врач, знаете ли… Наконец он заявил, что это недопустимое самодурство — раз люди хотят идти в церковь, пусть идут… и предложил построить их в колонну по четыре и послать в Жуар с кем-нибудь из офицеров… Вообразите себе, как бы нас приняли в воскресенье утром в Жуаре! Но так как Барбентан хорошо одет, он и вызвался повести их в церковь — пусть летчики помалкивают… А наш Авуан стоит сзади и все слышит. Он в себя не мог прийти. Вы же знаете, религия — его слабость. У него сын — монах-траппист[341]. Короче, он был очарован. Начал говорить, что это прекрасно со стороны лейтенанта Барбентана, по крайней мере в нем нет сектантской узости, и это при его образе мыслей, и так далее и тому подобное. Он был просто в восхищении — коммунист предложил построить солдат и вести их в церковь! Полковник до сих пор забыть этого не может. Он два или три раза вызывал Барбентана к себе в кабинет. Не знаю уж, что он ему там говорил… но, как видите, отказывается отдать его личное дело полиции, уперся, как бык…
— А вы верите, — прервал доктора Готие, — что ваш Барбентан так будто бы и не знал, что сзади стоит полковник? Ловкач! Ясно, что он затеял всю эту историю с церковью, чтобы выслужиться.
Но Марьежуль придерживался иного мнения. Впрочем, его-то мало трогало, что какой-то журналист тиснул статейку, из-за которой генерал Дюсеньер отдал богу душу в тюрьме. А как этот Барбентан поносит кагуляров! «Кагуляры», вы только вдумайтесь. Слово-то какое нелепое: ка-гу-ля-ры. Марьежуль пожал плечами, — политика не по его части.
* * *
Напрасно Сесиль поджидала Жана. Она терялась в догадках — почему же, почему он не приходит?
Студент медицинского факультета Жан де Монсэ в начале февраля был зачислен санитаром-добровольцем в санитарную часть при казармах Мортье в Париже. И он проделывал во дворе упражнения, таскал носилки, вставлял и вытаскивал их из санитарной машины, чистил нужники, учился укладывать, как полагается, свои пожитки в вещевой мешок и скатывать шинель… Впрочем, он попрежнему ходил в клинику, в то же самое хирургическое отделение доктора Люлье, только носил военную форму — вот и вся разница; и теперь добираться до клиники ему было дальше, чем от Жозетты, — разве что на метро.
Жаклина Труйяр млела от восхищения, глядя на Жана. Ах, какой интересный! Что бы там ни говорили, а, конечно, он убил эту Сильвиану. Пасторелли заявил, что Жаклина окончательно рехнулась. Не знаю, какими такими духами она душится, но меня от них просто тошнит. И потом, после того как она побывала со своим родителем на балу, устроенном в Опере в пользу Финляндии, она без конца рассказывала, как остроумно Саша Гитри[342] разрешил «спор между пиджаками и фраками». Пасторелли охотно ее поколотил бы.
А сам он ходил, как в воду опущенный. Он хорошо видел, что происходит, но не смел вмешаться. Хватит и того, что этот идиот Монсэ в такое время надел военную форму, а тут еще… Только в минуту волнения, после заседания палаты и речи Фажона, в ночной тьме, Жан впервые заговорил со своим другом о «той даме». В первый и последний раз. Больше он никогда не заговаривал о ней. А Пасторелли в таких вопросах был чересчур застенчив. И потом, у него была на редкость деликатная душа. Деликатность иногда мешает. Но что поделаешь, если ты таким родился. А теперь он видел, что Монсэ все губит, что он мучается, и Пасторелли ругал себя за то, что не вмешается и не одернет Жана, но не вмешивался, потому что не мог найти нужных слов. Правда, Жану с таким лицом пока нельзя было нигде показаться. Кроме того, они часто спорили, потому что Жан поддавался россказням газет, а те каждый день возвещали об успехах финнов.
— Возможно, газеты и врут относительно боев и всего прочего, — говорил Жан, — но если они утверждают, что из-за снегопадов русские вынуждены были отойти на тридцать километров, это, может быть, и правда.
Наконец Жан решился и как-то вечером пошел на авеню Анри-Мартен. Ему открыла Эжени. Сесиль страшно удивилась: почему в солдатской форме?.. Они не успели поговорить и трех минут, как раздался звонок и — надо же быть такой неудаче! — явился Никки! Не предупредив никого, он прикатил из Биаррица. Никки рассказывал какие-то невероятнейшие истории, потешался над своим приятелем Жаном: ну и вид у тебя! — и самое обидное было, что Сесиль, казалось, отчасти разделяла мнение брата. Значит, так? Пошел добровольцем? Воздух чист, путь широк… умрем за родину и прочие благоглупости! О войне Никки сказал, что если дело обернется скверно, в Париже будет коммунистическое восстание. При правительстве Даладье это весьма возможно… Но тогда Франко через двадцать четыре часа окажется в Тулузе и, следовательно, наша вилла будет спасена! Потом вдруг Никки спохватился. Как это я забыл! Вот голова-то! Скажи, Жан, что это за история с Сильвианой? Почему эго она вдруг окачурилась? Жан бледнел, краснел, пытался отшутиться, сделать вид, что ничего не знает, потом окончательно запутался, и неприятно пораженная Сесиль двумя небрежно брошенными словами довершила его смущение. Жан чувствовал себя преступником. Он понимал, что смущение губит его, но при этой мысли растерялся еще больше. И в первую очередь оттого, что непутевый Никки даже в присутствии сестры — и даже по такому печальному поводу — не особенно стеснялся в выражениях. — Ну, ну, не отвиливай, так мы и поверили, что ты три месяца жил с ней вместе и у вас ничего не было! Это ты папаше своему расскажи, а нас не морочь! — Выяснилось, что Никки вернулся в Париж вместе с Жозеттой, она приехала к себе на квартиру, и тут консьержка ей все рассказала, а она сообщила Никки по телефону. Впрочем, он, Никки, не очень-то хорошо понял. Когда Жозетта заговорила о полиции, он, ясно, тут же повесил трубку. При упоминании о Жозетте Жан пришел в полное смятение. Ему показалось, что за отвратительными шутками Никки кроется какой-то тайный смысл: может быть, Жозетта кое-что поведала своему другу? Лицо, все движения Сесиль выражали полнейшее безразличие, и это было еще хуже, чем насмешки ее брата. Что бы ни говорил Жан, все звучало, как безуспешная попытка оправдаться, разжалобить. Наконец Никки нанес последний удар: — Ты, сестренка, и представить себе не можешь, что это за тип! Какой-то Дон-Жуан, ловелас. Его оставишь на минутку с девушкой, а он… — Да хватит тебе, Никки! — Смотри, смотри, он еще жеманничает, ну и лицемер, доложу я вам! А знаешь, Сесиль, очень может быть, что Сильвиана покончила с собой из-за него… Жаль! Девчонка она была опытная, знающая, уж ты мне поверь, я-то понимаю толк в таких вещах…