— Не надо было рассказывать вам об этом, м-сье Жан. Да вот попали вы в такую минуту… Пожалуйста, забудьте об этом.
Вместо ответа он крепко пожал ей руку. Мишлина осмелела. Ей хотелось доказать себе, что она не так уж легкомысленно поступила: — М-сье Жан, извините меня за этот вопрос… Но скажите… ведь вы с нами, не правда ли? Как ваша сестра, да? — Странно, она не сказала: как ваш зять. Ей так хотелось, чтобы Жан не обманул ее надежд, а ведь его лица не было видно в темноте. Он ответил вполголоса: — Да, я с вами… — И как только вырвались у него эти слова, он понял, что солгал. Но отступиться от таких слов было уже невозможно. Ведь он сказал это, сказал! — Я так и знала! — послышался в темноте голос Мишлины. Он уже не мог идти на попятный. Что же это я наделал, что сказал! С ума я что ли сошел! Это просто чудовищно! Обманывать людей в таком деле, когда они рискуют всем: своей свободой, своей жизнью!
— Ну, до свидания, м-сье Жан. Я пойду домой. Теперь уж нечего ждать. Как жаль товарища! Хорошо, что я вас встретила. Все-таки легче немного на душе. Вот как Гильом говорил: мы — большая семья…
Мишлина позвонила у ворот. Жан немного постоял, услышал, как она назвала консьержке свою фамилию, как прошла под каменным сводом, потом стукнула входная дверь… Он повернул обратно. До дому нужно было идти минут пять. Он был очень смущен, не мог разобраться в своих чувствах. Что это на меня нашло? Нет, право, что это на меня нашло? Теперь, если я стану думать иначе, это будет обманом в отношении Мишлины, ее друзей — ее семьи, как она говорит. Можно, разумеется, сказать: наплевать мне на это. Но я же не могу так сказать, вот и все. Теперь я в плену. Попал в плен собственной лжи. Чтобы снова почувствовать себя свободным, надо сделать так, чтобы мои слова не были ложью… Теперь я не свободен думать, что захочется, я не свободен перед этими людьми. А как же Ивонна? Что будет с Ивонной? Ее тоже могут арестовать. В прошлый раз, когда я пришел к ней, ясно было, что я ей мешаю, она сказала: «Мне надо идти по делам…» Может быть, она так же вот, как товарищ Мишлины… Настанет такой день, когда Ивонну кто-нибудь будет ждать, а она не придет. Есть только два лагеря. Неужели я буду в другом лагере — с теми, кто арестует Ивонну, кто арестовал того коммуниста? Нет, я не солгал Мишлине.
С ума сойдешь, ей-богу! Так что ж, я теперь коммунист, а? Ведь можно быть на стороне коммунистов, не будучи коммунистом. Или пойти против них вместе с отцом Сержа Мерсеро, с отцом Никки… и с Фредом Виснером… Нечего увиливать, надо решать — с коммунистами я или нет? Сейчас война, французы сражаются. Жак… Значит надо выбирать между Жаком и Ивонной? Да тут дело не в Ивонне, не в Жаке, тут дело во мне самом… Что же это нашло на меня, чорт бы меня драл, что это, право, на меня нашло?..
Эти люди… Ну что я знаю об этих людях, о том, что ими владеет, что ими движет, что для них основа основ?.. Они совсем непохожи на Рэмбо, они — полная противоположность тем, кто убегает от жизни. Что они подумали бы о том изречении Леонардо да Винчи, которое Мишель Вьешанж прочел в книге Барреса: «Так же как хорошо употребленный день приносит радостный сон, так и хорошо употребленная жизнь приносит радостную смерть». Жан затвердил эту фразу наизусть, потому что в его глазах она оправдывала все: его жажду жизни, любви, деятельности — пусть нелепой и даже бесцельной, но такой, чтобы она целиком заполняла существование… Эти люди… не могу, просто не могу себе представить, как они мыслят и что дает им мужество. Может быть, они тоже ищут радостной смерти? Не в этом ли их тайна? Нет, нет. Ничего похожего нет в том, что о них известно, в том, что они пишут. Это как будто совсем особая порода людей…
Жану вспомнился август месяц, когда он читал книги Гайяра и когда ему каждое утро просовывали под дверь «Юманите». Удивительно, как мало места занимает смерть в том, что они пишут. Им, видимо, совершенно незнакома метафизическая тоска. В этом даже есть что-то фанатичное. Я уже чуть было не уверовал, а потом… Что же произошло? Почему все это вдруг потеряло для меня ценность? Пакт, да, да — пакт. Но ведь если на их стороне все самое высокое, самое благородное, что есть в мире, — тогда значит… ведь во всем есть только две стороны… У них самые высокие, самые благородные в мире идеи… А как времена переменились! То, что раньше люди имели право говорить во всеуслышание, писать, провозглашать… Однако это очень важно: идеи, за которые преследуют, — великие идеи! Тогда он еще был свободен не верить в них. А теперь? Где теперь эта свобода?
* * *
Их вели по лестницам, где тускло светились лампочки, замазанные синей краской, отворяли двери с матовыми стеклами, проводили по длинным коридорам. Там дремали на скамьях какие-то люди, стояли караульные. Франсуа плохо соображал, куда их привезли, — слишком быстро высадили всех троих из машины на ледяной ветер и бегом прогнали под воротами, а потом через двор. Здание было большое, старое, комнаты с маленькими окнами и огромными зелеными полками, разделенными на клетки, а в них битком набиты пыльные папки с делами; на столах — груды всяких бумаг. В полицейских канцеляриях все как будто заведено и оборудовано раз навсегда еще со времен Камескасса[282], все пропитано запахом пыли и пота; ступени истерты ногами тысяч людей, паркетные полы никогда не натираются, для служебных помещений места отведено мало, теснота — чуть не друг на друге сидят во множестве писаря атлетического телосложения, которое совсем не вяжется с их канцелярскими занятиями, и все тут замызганное, истрепанное, как поношенная одежда, сохранившая в своих складках форму усталого человеческого тела. Пахнет чернилами, старыми бумагами, зверинцем.
Мирейль, Антонио и Лебеку приказали сесть на скамью в углу большой комнаты с низким потолком и оставили их там, как забытый багаж; вся комната была заставлена конторскими столами, и за каждым трудились в поте лица своего не меньше двух чиновников, изнемогая под бременем работы, не прекращавшейся ни днем, ни ночью; посреди комнаты стояла раскаленная чугунная печка, а возле нее — ведро с углем; духота и жара невообразимые. Время от времени отворялась дверь в соседний кабинет, вызывали низенького щуплого канцеляриста или толстяка в больших очках, и они рысцой бежали на зов. В комнату то и дело вихрем влетали какие-то устрашающего вида субъекты, присаживались на уголке стола, переговаривались вполголоса с протоколистами, сдвинув шляпу набекрень, и молниеносно исчезали. У стены, напротив политических, на скамье, теснились совсем иного сорта арестованные: размалеванные женщины, рослый детина с оторванным воротником и с распустившимся галстуком, два угрюмых юнца лет шестнадцати — семнадцати, которые все шушукались о чем-то, умолкая лишь от окриков надзирателей. За двумя столами допрашивали уголовников — нечто вроде исповеди по конвейерной системе. Время от времени оттуда доносился плаксивый голос какого-нибудь распухшего от пьянства оборванца: «Да я же вам говорю, господин инспектор, что не я…» Потом раздавалась ругань, и мирный чинуша, придя в ярость, стучал кулаком по столу или заезжал в физиономию своему подопечному. В середине комнаты оставалось свободное пространство, вроде сцены, подготовленной для спектакля, и там время от времени появлялись довольно живописные фигуры, которые, прикладывая руку к сердцу, протестовали, клялись в своей невиновности, получали оплеуху, зуботычину, пинок ногой и, отлетев в сторону, со стонами вытирали рукавом разбитый нос, орошая кровью своих соседей.
Не позволять себе думать о Мартине.
Полицейские, доставившие их сюда, куда-то улетучились, кроме одного, которого они именовали начальником; сняв пиджак, он аккуратно повесил его на спинку стула около печки и оживленно разговаривал с тучным человеком, примечательным смуглой бронзовой физиономией, вычурной прической с фестончиками на висках и шумной одышкой — видно было, что у него астма. Начальник извлек из стенного шкафа свои запасы провианта — бутерброд с мясом, початую бутылку вина, стакан — и принялся подкрепляться перед допросом. Ближайший к Франсуа исповедник, похожий на парикмахера, вертел в руке перо быстрыми, легкими движениями, точно ножницы при стрижке волос, и допрашивал размалеванную, как вывеска, девицу в шляпке, представлявшей, несомненно, последний крик моды на Севастопольском бульваре или в районе Сен-Дени. Лебек слышал всю одиссею воровства с прилавков, угрозы, выпытывание признаний относительно способов сбыта краденых товаров, блатной жаргон, притворные всхлипывания, внезапный поток слов, которым женщина старалась что-то скрыть, и голос сыщика, стоявшего за ее спиной: — Что с ней канителиться, господин начальник? Я вот звездану ей хорошенько. — Погоди, — отвечал инспектор, — может, и так скажет…