Совсем все было не просто. Жан немного сердился на себя за ощущение полной отчужденности от своих родных и не был уверен, что эта отчужденность не вызвана убожеством их серенькой жизни. Но все-таки у него скребло на сердце, когда он обо всем этом думал. Мама трясется над каждым грошом, а папа… ну, что у него, в конце концов, за жизнь? А ведь ему уж скоро умирать. Это неизбежно. Чудес не бывает. И что же он скажет: — Вот и все? Так вот и прошла жизнь… А я-то сам, — детство, наставления матери, церковь, священники, отряд бойскаутов, а к чему все это привело? Валандаешься с шлюхами, в душе кавардак, на каждом шагу ложь, богемные привычки. Иногда ему бывало очень стыдно…
Нет, право, не плохой был юноша этот Жан де Монсэ, хотя в нем и не было ничего таинственного, ничего от Великого Мольна, поразившего в детстве воображение Сесиль. А только он не знал, где найти душевный покой; о Сесиль, о своей мучительной мечте, ему страшно было и думать. Жозетта существовала для него только как хозяйка квартиры, которая четыре-пять раз в неделю избавляла его от необходимости ездить в клинику из Нуази и вскакивать для этого до рассвета. Разумеется, он гордился, что у него есть любовница, думал хвастливо: у меня любовница… Но эта любовница возмущала его грубостью своего лексикона, да и многим, что она говорила, даже если она выражала все это иными словами. А кроме того, тут замешался Никки… Неловко, ужасно неловко было думать о Никки… Не так-то легко распроститься с нравственными понятиями, которые прямо и косвенно внушаются человеку с детства. Жан не любил встречаться с Никки и уверял себя, что причина этому политические взгляды Никки. И все же он заставлял себя встречаться с ним, и Никки пугал его разговорами о поражении, по его мнению, неизбежном, и сбивал с толку выпадами против капитализма.
— Не понимаю, Никки… Какие у тебя-то могут быть счеты с капитализмом? Твой отец — банкир, недавно он подарил тебе мотоцикл…
— Дурак ты! Вот в чем дело: наши отцы дальше своего носа не видят и воображают, что всегда будет так, как сейчас. Хоть мотоциклетку вытянул у этого жадюги, и то хорошо. Теперь во главе движения должны встать мы, молодежь… как в Германии. Ты думаешь, пролетарии так и согласятся всю свою жизнь не жрать масла!
Ужасная путаница! Масло… Мама всегда очень почтительно относилась к маслу и скупо намазывала его на бутерброды. А что же переменится с победой Дорио, если важной шишкой станет Никола д’Эгрфейль, а не его папаша? Путь от Нуази до клиники не сократится, ранние поезда и вагоны метро будут все так же набиты молчаливыми, усталыми людьми с испитыми лицами… Ведь милосердного бога нет. Стоит только посмотреть на людей, которые заполняют по утрам пригородные поезда и метро, и сразу увидишь, что милосердного бога нет. Сколько несчастных, таких разных и в то же время схожих между собой! Низенькие и высокие, толстые и тощие, простуженные, с капелькой на кончике иззябшего носа; красные руки, пальцы, исколотые иглой, листают затрепанные, серые страницы романов, которые жадно читают урывками… А те, кого видишь в клинике, — каким холодом нищеты веет от каждого жалкого тела, которое обнажает равнодушная рука ординатора, отбрасывая грубую простыню. Какие отвратительные уродства! А есть и самые обыденные несчастья — послеоперационные шрамы, рубцы, следы, оставленные детскими болезнями. Неужели этим людям дадут вдоволь масла такие радетели, как Никола д’Эгрфейль, или же для этого надо превратить профсоюзы в корпорации, как говорит Мерсеро? А что это значит, кстати сказать?..
Нет, уверяю вас, Жан де Монсэ был совсем не плохой юноша. Он не мог объяснить себе мир при помощи Бергсона или Брюнсвика, Иисуса или Кришнамурты[260], он больше не верил в честь скаутов и избегал думать о любви — ему было теперь стыдно перед Сесиль. Если бы эта война была иной, его, может быть, охватило бы высокое стремление защитить родную землю, но одни твердили, что никто родной земле не угрожает, а Никки вдалбливал ему, что защитить ее невозможно, чему Жан не хотел верить. Несмотря на прежние споры с братом Жаком, в душе он был патриотом — патриотизм даже оставался единственным незапятнанным его идеалом. Но попробуйте проявить патриотизм в ноябре 1939 года, когда любое горячее чувство все ваши товарищи считают бестактным. Правда, Серж Мерсеро говорил с некоторой восторженностью и со знанием дела о романтических приключениях. Но о какой романтике шла речь?
Похождения полковника Лоуренса[261] — это все равно, что россказни, восхищавшие Жака, только на английский лад. А Рэмбо… Вот тебе раз, причем тут Рэмбо? Жан знал только его стихи. Со стихами Рэмбо были связаны самые его сокровенные мысли о Сесиль. Ведь это она дала Жану стихи такого трудного поэта и отзывалась о нем восторженно. А Серж Мерсеро рассказал ему о бегстве Рэмбо в Харар[262] и полном его безмолвии с двадцати лет… Удивительное дело, в качестве героев Жану предлагали только беглецов. Но если уж выбирать между Рэмбо и Вьешанжем, то Жан предпочитал Вьешанжа, — тот хоть не торговал невольниками… А впрочем, ни одна из этих легендарных личностей не могла помочь ему разобраться в том, что происходит сейчас, заглянуть в будущее, найти ключ к загадке, выход из тупика. И зачем нужны Сесиль все эти любители диких пустынь? А что касается Сержа Мерсеро, то его гораздо меньше восхищали миражи Харара, парусник Алена Жербо[263] или неведомый, так и не достигнутый город в стране кочевников, чем возвращение из Атлантиды или из Смары, с Таити или из воображаемого града царицы Савской. Юный честолюбец горел желанием вернуться победителем из каких-нибудь опасных странствий и вовсе не хотел сгинуть в них. А зачем все это, зачем вообще существовать на свете? Для Жана, не понимавшего таких честолюбивых мечтаний, оставалось только одно: медицина, ее открытия и вообще познание вещественного мира, жажда знаний. Он трудился, как одержимый, восхищался миром близким, реальным — механикой человеческого организма, его работой. Не надо думать, что в дневные часы Жозетта занимала большое место в жизни Жана, как, впрочем, и он в ее дневной жизни. Любопытно, что обоих привлекали друг в друге черты домашности. Жозетта как будто воображала, что у нее появился муж: ну-ка, вставай, муженек, пора на работу! А Жан?.. Он быстро привык к установившемуся распорядку и считал вполне естественным, что Сильвиана варит ему кофе, как это делает мама в Нуази. Для Жана романтикой была клиника. К несчастью, у него не было никакой опоры — ни верований, ни страстей, ни стремления увидеть подоплеку холодного, мрачного зрелища, открывавшегося перед его глазами в клинике, такого гнетущего, подавляющего, если у тебя в мыслях оно всегда на первом месте. Но Жан был еще в плену этой размеренной и совсем новой для него жизни — прийти без опоздания, повесить в раздевалке пальто и пиджак, надеть халат и клеенчатый передник… забыл вчера стетоскоп в кармане халата… сколько разговоров было, пока отец купил этот стетоскоп! Старшая медсестра сообщает: «В вашу палату поступило трое новых, составьте на каждого историю болезни, только поскорее, до обхода врача». Тесные ряды коек с проходом посередине, холодный свет из окон. Хриплые стоны несчастной девушки лет девятнадцати, такой худой, что кости таза торчат над запавшим животом. С каким испугом она качает головой в ответ на нескромный вопрос, а глаза совсем дикие от боли, и тусклые волосы разметались по подушке… Смотри-ка, у старухи опять вскочила температура. Эта кривая ничего вам не говорит? А дыхание? Разве не видите, что бабушке каюк? Врач-стажер напускает на себя важность. Все в палате пропахло мочой, гноем, пóтом лихорадящих больных, тошнотворным запахом метиловых препаратов и эфира… «Послушайте, мадемуазель Розетта, в перевязочной нет больше сулемы[264]…»
Хирургическое отделение такое же, как и во всех больницах. Главный врач Люлье славный человек. «Святой человек», говорит о нем насмешник-стажер. Бородатый, волосатый старик, почти без седины — редкие серебряные ниточки как будто по ошибке попали в его густую гриву, под глазами мешки, а выражение лица всегда какое-то похоронное. Над ним нещадно смеются за скупость, — вот уж скряга так скряга, дрожит над каждым медяком. Впрочем, у него целая куча детей. Костюм на нем всегда потертый, собственного автомобиля не имеет. А еще хирург крупной клиники! Ходит из дому пешком, хотя живет далеко — на другом берегу, около Сен-Рока. Подумайте только: жалеет деньги на метро! Интересно, какие у него взгляды. Попробуй разгадай. Люлье произносил пространные речи против политики. Врачу нечего вмешиваться в политику. Пусть занимается своим делом — вот его священная миссия. Вероятно, он был католик, только стыдливо скрывал это.