Литмир - Электронная Библиотека

Это было делать тем труднее, что у каждого священного валуна или болотца тут же вырастали с лотком в руках фольклорные жидкобородые мужички, казалось, в одной и той же высокой черной шляпенке с закосом под цилиндр, в домотканой косоворотке-вышиванке и таких же домотканых штанах, заправленных в крючконосые сапожки, перехваченные разноцветным пояском. На лотке были выложены всякие карельские сувениры, в том числе обтекаемая деревянная пепельница в форме человеческого уха, но никто ее так и не купил.

Неужто эта пепельница меня наконец настигла?

А однажды Саринин показал нам обветренную деревянную церковь и объяснил, что ее восстановили по описанию какого-то финского лейтенанта. Финское начальство хотело показать, что они уважают чувства верующих, и отправило его в специальную экспедицию по Карелии. Он все и описал: размеры камней в фундаменте, окладные венцы, прирубы, выпуски, гульбища, повалы, рыбьи хвосты, охлупни, потоки и курицы, причелины и паруса, жиковины и балясины…

Конечно, только пепельница напомнила мне эти вкусные слова, да они лишь нашей троице и показались вкусными. Саринин это заметил и на обеденных остановках стал присаживаться за наш столик.

Ойли была девушка прямая и первым делом спросила, почему он ничего не рассказывает о финских концлагерях для русских на оккупированных территориях, и Саринин с достоинством ответил, что напоминать нужно о том, что сближает народы, а не о том, что их разъединяет. И, словно бы без связи с вопросом, показал нам фотографию двух пожилых мужчин, которую достал из черной барсетки. Это были его отец и брат отца. В тридцать девятом один ушел с финнами, а другой остался. И в конце восьмидесятых финский брат разыскал советского и покатал его по всей Европе, и они сфотографировались где-то на фоне Альп. И мы увидели уверенно улыбающегося преуспевающего иностранца рядом с пришибленным советским пенсионером.

Мы довольно долго молчали, пока я наконец не решился пробормотать, что я провел детство в доме черт-те куда выселенных финнов и мне до сих пор стыдно…

– Так этто таак и наатто! – радостно подхватила Ойли. – Кааштый тоолжен раскааифаться саа сфоой нарроотт! Я саа сфоой, а ты саа сфоой!

– А за какой народ должен раскаиваться я? – надменно поинтересовался Саринин. – У меня отец финн, а мама русская.

– Я не понимаю, почему я вообще должен раскаиваться за то, что творилось до моего рождения? – в рокоте Глеба наметились отдаленные громовые раскаты, и все почли за лучшее замолчать.

А Саринин разрядил обстановку анекдотом о молчаливости карел. Три карела в кабаке выпили по рюмке водки, и один из них сказал: «Хорошо». На следующий день первые двое снова собрались в кабак, и один спросил про третьего: «Его позовем?» – «Не надо. Болтун».

Больше к этой теме не возвращались, но мы с Ойли окончательно почувствовали друг в друге родную душу. Меня ужасно умилял ее акцент: она не выговаривала буквы ща и це, говорила: сяс, синиисм…

А еще меня умиляли ее аппетит к незамысловатой столовской жрачке и бесстрашие перед студеной водой, она всюду лезла купаться, а потом переодевалась, снимая свой очень смелый цветастый купальник, не особенно глубоко забираясь в кусты, и я впервые познал эту радость – любоваться женщиной, не испытывая страха за нее. Даже складочки на пояснице меня умиляли – в них тоже была сила жизни.

О прочих формах я не говорю. Я старался отводить глаза, но они все нужное уносили с собой – там было что унести (невольно всплывали в памяти тощие бледные бедрышки моей мученицы – пару раз я нечаянно входил в ванную, когда она забывала задвинуть защелку, и каждый раз она вскрикивала так испуганно, что я вылетал как ошпаренный). Когда Ойли с Глебом, сверкающие на солнце, балансируя, выбирались на прибрежные камни, они вполне потянули бы на иллюстрацию к «Калевале» – богатыри. Не я.

Но Ойли все-таки чуть ли не силком затянула в воду и меня, повторяя: «Каак юный княась, исяссен». Она была поклонницей Окуджавы, а моя субтильность представлялась ей изяществом. Я и не заметил, и не понял, с чего вдруг солнце стало сиять, а не припекать, а вода из леденящей сделалась бодрящей. И зелень ни до ни после не была такой изумрудной, и синева больше никогда не была такой лазурной – я и не догадался, что это была любовь. Откуда мне было знать, что любовь не сострадание и не благоговение, а счастье?

И когда Саринин на своей обветренной лодке отправился показывать нам какой-то остров, на котором какая-то белоглазая чудь под землю ушла, я испытывал такой душевный подъем, что лишь моя стеснительность помешала мне запеть во все горло: «Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход!»

А когда поднявшийся ветер до отказа надул наш парус и мачта зазвенела от перенапряжения, нос начал зарываться в барашки, волны заплескиваться в лодку, а Саринин попросил сесть за руль Глеба – сам он его уже не мог удержать, – то я лишь ухватился покрепче за борта, чтобы усидеть на скамейке, и смотрел на горизонт, чтобы меньше укачивало. Саринин, придерживаясь одной рукой, дюралевым ковшом лихорадочно выплескивал воду за борт (ее тут же разносило ветром), и вид у него был довольно бледный и очень серьезный. Как и у всех, даже у Глеба, а я не испытывал ни малейшего страха – только восторг. Хотя, возможно, я просто менее подвержен морской болезни. Я был даже недоволен, когда наша лодка врезалась в прибрежную осоку.

И ветер тут же стих, будто раз уж не сумел нас утопить, то теперь не стоит и стараться. Саринин, раздевшись до плавок, хотя мы все равно были промокшие, спрыгнул в осоку, выволок нос лодки на берег и примотал цепью за специальный кол. Затем забрался в близлежащие, почти вплотную сросшиеся кусты, – он распоряжался, словно у себя дома, – и выволок четыре пары овальных плоских плетенок длиной сантиметров семьдесят и шириной что-нибудь около тридцати.

Он примотал их к нашим босым ногам заскорузлыми ремешками, и нам пришлось долго шлепать по идиллическому изумрудному лугу, тут же начинавшему оседать под ногой, так что остановиться было невозможно. Но я был так воодушевлен, что не испытывал ни малейшего беспокойства, тем более что ногам было холодно и приходилось постоянно поправлять мокроступы, чтобы поменьше врезались прутья. И я почувствовал только восхищенное удивление, когда на плоском, едва возвышающемся над лугом-болотом острове перед нами предстали в ряд три небольших кургана.

Я думал, это очередные святилища угро-славян, но это оказались избушки, полузасыпанные землей и обложенные дерном, давным-давно прижившимся и закустившимся. Глебу с Сарининым досталось по отдельной землянке, а меня Ойли увлекла к себе. Ойли оказалась достойной наследницей белоглазой чуди. Я не успел подсуетиться, чтобы тоже принять участие, как в очаге уже трещал хворост и гудело пламя, устремленное к круглому иллюминатору над головой, в котором небо казалось чернее черного бархата, а наша одежда сушилась на столешнице опрокинутого набок неструганого стола. Оставшиеся в купальных костюмах, переступая по золотой соломе, мы вертелись у огня, чтобы пропечься со всех сторон, и когда я начал ее целовать, то целовал не ее тело, я целовал Калевалу, я целовал синь и свинец бесконечного озера с его гладями и барашками, я целовал колдовское братство наших предков, я целовал солнце на небе и огонь в очаге – я целовал счастье, которого никогда не знал и предчувствовал, что больше никогда и не узнаю.

Но Ойли поняла меня слишком буквально. Она молниеносно расстегнула на спине свой узенький цветастый лифчик и в одном наклоне сдернула и перешагнула через трусики, а потом без церемоний сдернула плавки и с меня. Удержать их я не мог, потому что поспешно прикрыл срам – от холода он так съежился, что это был действительно стыд и срам, – а Ойли силой приподняла сначала одну мою ногу, потом другую и подбросила мои плавки к закопченному потолку. А сама упала спиной на заваленный соломой топчан и вскинула кверху свои могучие ноги, и при мечущемся свете костра ее нижние губы показались мне оттопыренной алчной присоской.

4
{"b":"973357","o":1}