Валеру всё больше привлекала идея синхронности. Ему стало недостаточно одного тела в один конкретный момент времени; он захотел создать своего рода «оркестр» из мертвой плоти. Он начал экспериментировать с расположением тел в подвале, создавая из них сложные композиции, где одна рука касалась чужого плеча, а ноги переплетались в странном, застывшем танце. Он называл это «статическим театром». Каждый раз, когда он входил в помещение, он чувствовал себя дирижёром, управляющим абсолютной тишиной. Сексуальный акт теперь стал для него способом «настройки» инструментов: он проходил по кругу, кончая в каждую из своих жертв, чувствуя, как холодный бетон впитывает его тепло, а он впитывает их безжизненность.
Однажды он заметил, что его одержимость начала влиять на его физическое состояние. Он стал бледным, его глаза приобрели какой-то стеклянный, отрешенный блеск, а движения стали медленными и плавными, почти как у тех, кто лежал в его подвале. Мать начала беспокоиться, спрашивая, не заболел ли он, но Валера лишь мягко улыбался, и эта улыбка пугала её больше, чем любой симптом лихорадки. Он видел, как она смотрит на него — с любовью, смешанной с растущим, неосознанным ужасом. Это внимание подпитывало его. Он понимал, что его внутренняя пустота стала настолько огромной, что начала засасывать в себя всё окружающее пространство, превращая уютную квартиру в преддверие своего склепа.
В октябре он решил, что пришло время для «главного объекта». Он больше не искал случайных прохожих; он хотел кого-то, кто был бы связан с ним кровью и памятью. Он начал методично изучать распорядок дня матери: когда она уходит в магазин, в какие часы она засыпает, как долго длится её утренний душ. Он представлял, как её кожа, такая знакомая и теплая, станет частью его коллекции, как её голос, который сейчас звал его к обеду, навсегда сменится тем самым влажным молчанием, которое он так ценил в Алине. Это ожидание стало для него высшей формой эротизма.
Подготовка была тщательной. Он расширил одну из камер в подвале, установив там более мощное освещение и подготовив специальные растворы для консервации, которые были сильнее и агрессивнее предыдущих. Он хотел, чтобы она осталась в идеальном состоянии, чтобы её лицо навсегда сохранило выражение удивления и доверия в момент перехода. Валера начал оставлять в её комнате едва заметные следы своего присутствия: волосок с тела одной из жертв на подушке, легкий запах формальдегида, который он переносил на одежде. Он хотел, чтобы она начала чувствовать присутствие смерти задолго до того, как она с ней встретится.
5
Вечером в пятницу, когда отец уехал в командировку, Валера стоял в дверях кухни, наблюдая, как мать медленно наливает чай в чашку. Свет лампы мягко падал на её шею, и в этот момент он почувствовал, как внизу живота снова вспыхнуло то самое чувство, которое посетило его в двенадцать лет на похоронах Зинаиды Ивановны. Но теперь это был не смех и не галлюцинация. Это было холодное, расчетливое решение. Он сделал шаг вперед, и в его руке блеснул стальной прут, который он заранее подготовил, чтобы этот акт стал максимально быстрым и эффективным.
Удар пришелся точно в основание черепа, обрывая привычный шум домашнего уюта одним резким, влажным звуком. Мать не успела даже обернуться; она просто обмякла, как тряпичная кукла, и её чайная чашка с глухим звоном рассыпалась по кафельному полу, заливая белые плитки коричневой лужей. Валера стоял над ней, тяжело дыша, и чувствовал, как в груди разливается почти религиозный восторг. Это было не просто убийство — это было завершение цикла, объединение его двух миров: семейного тепла и стерильного холода подвала.
Он перетащил её тело вниз с какой-то лихорадочной аккуратностью, стараясь не оставить лишних следов на коврах. Спуская её по лестнице, он ощущал, как её плоть, всё еще теплая, сопротивляется гравитации, словно неохотно соглашаясь стать частью его коллекции. В подвале, в специально подготовленной камере, он разложил её на белом пластиковом настиле. Свет мощных ламп выбелил её лицо, превратив знакомые черты в гипсовую маску. Валера замер на мгновение, вглядываясь в её закрытые веки, и вдруг вспомнил, как в детстве она укрывала его одеялом, когда ему снились кошмары. Эта мысль вызвала у него приступ тихого, гортанного смеха — теперь он сам был тем кошмаром, который пришел, чтобы укрыть её вечным покоем.
Он раздевал её медленно, с каким-то почти сакральным трепетом. Каждый сантиметр её кожи, которую он знал с рождения, теперь принадлежал ему в абсолютном, бескомпромиссном смысле. Валера входил в неё с методичностью, которая граничила с безумием. Он больше не пытался «воскресить» её; он хотел полностью поглотить её безжизненность. Он двигался в ритме своего собственного сердца, которое колотилось в ушах, как тяжелый молот, вбивая её в холодный бетон подвала. Он кончил в неё первый раз, ощущая, как его горячее семя встречается с нарастающим холодом её тела, создавая ту самую ледяную точку равновесия, которую он искал все эти годы.
Когда он кончил второй раз, Валера замер, прижавсь лбом к её груди. Он слушал абсолютную, звенящую тишину, которая теперь была его единственным истинным собеседником. Он осознал, что эта женщина была идеальным объектом, потому что её смерть была окончательным актом его доминирования над всем своим прошлым. Он больше не был сыном, не был учеником, не был даже человеком. Он стал архитектором собственного кладбища, единственным живым существом в империи из воска и формалина.
Прошло несколько дней, прежде чем Валера заметил, что тишина в доме стала слишком плотной. Она больше не была просто отсутствием звука; она стала осязаемой, как слой пыли, осевший на обеденном столе, который он перестал накрывать скатертью. Он перестал есть, перестал спать по ночам, проводя всё время в подвале, переставляя свою «коллекцию» в поисках идеальной гармонии. Теперь, когда мать лежала рядом с Алиной и студенткой, он чувствовал, что его личный космос наконец-то пришел в равновесие. Он создавал из них единый, застывший организм, где границы между телами стирались, превращаясь в одну общую, бледную массу плоти.
Однажды утром, спускаясь по лестнице, он заметил, что на его ладони появилось странное серое пятно, похожее на трупное сжижение. Он долго разглядывал его, касаясь пальцем холодной поверхности кожи. Вместо ужаса Валера ощутил глубокое удовлетворение: он начал физически сливаться со своей работой. Ему казалось, что его собственная кровь становится гуще и медленнее, а сердце бьется всё реже, подстраиваясь под ритм безмолвных обитателей подвала. Он больше не чувствовал себя живым в привычном смысле этого слова; он стал частью своего музея, главным экспонатом, который всё еще способен двигаться.
В этот период его начали посещать странные, обрывистые сны. Ему снилось, что он снова двенадцатилетний мальчик на похоронах Зинаиды Ивановны, но теперь он не смеется. В этих снах он видит, как все его жертвы одновременно открывают глаза и начинают говорить с ним одним и тем же голосом — низким, вибрирующим гулом, который заполняет всё пространство подвала. Они не обвиняют его и не просят о пощаде; они благодарят его за то, что он освободил их от бремени дыхания и превратил в вечные объекты. Эти сновидения приносили ему почти эротическое наслаждение, заставляя его возвращаться в подвал снова и снова, чтобы просто лежать рядом с ними в полной темноте.
Однако внешнее спокойствие его жизни начало трещать по швам, когда отец вернулся из командировки. Валера встретил его в прихожей с той же безупречной, пустой улыбкой, что и всегда. Он смотрел на отца — на его красные от усталости глаза, на тяжелые руки, пахнущие машинным маслом — и чувствовал, как в нем просыпается почти спортивный интерес. Отец начал задавать вопросы о матери, отмечая, что в доме стало слишком тихо, а из подвала доносится странный, едкий запах химии. Валера отвечал мягко, уверяя его, что мама уехала к родственникам, но его голос звучал теперь как-то иначе — сухо, как шелест старого пергамента.