Однажды утром, или, возможно, вечером — он больше не следил за часами, — Валера поймал себя на мысли, что ему больше не нужно искать жертв за пределами своего дома. Сама идея выхода на улицу стала казаться ему утомительной и бессмысленной. Зачем идти в мир, полный хаотичного шума, если можно создать идеальный, статичный космос в четырех стенах? Он начал воспринимать свой дом как единый живой организм, который медленно переваривает остатки его прошлой жизни, превращая всё — мебель, воспоминания, стены — в часть своего великого некрополя.
Его физическое состояние продолжало ухудшаться, но Валера воспринимал это как успех. Его кожа стала почти прозрачной, сквозь нее просвечивали синеватые вены, напоминающие рисунок мраморных жил. Он почти перестал есть, питаясь лишь редкими глотками воды и тем странным, экстатическим чувством власти, которое возникало при каждом спуске в подвал. Он заметил, что его дыхание стало редким и поверхностным, а сердцебиение — медленным, словно его собственный организм начал синхронизироваться с ритмом его застывшей коллекции.
Валеру начала посещать странная, почти благоговейная мысль: чтобы его империя стала абсолютной, он должен перестать быть внешним наблюдателем. Он больше не хотел быть просто дирижёром, стоящим над оркестром; он жаждал стать частью самой музыки. Эта идея привела его к выводу, что его собственное тело — всё ещё слишком живое, слишком пульсирующее и хаотичное — является единственным изъяном в его безупречной композиции. Он начал воспринимать свою плоть как досадную помеху, как временный каркас, который мешает ему окончательно слиться с тишиной подвала.
С этой целью он приступил к «самоконсервации». Он не спешил, превращая процесс в медленную, растянутую на недели пытку, которая приносила ему почти эротическое удовольствие. Валера начал вводить в свои конечности малые дозы тех же растворов, что использовал для своих жертв, аккуратно, по миллилитру, начиная с кончиков пальцев. Он наблюдал, как его кожа в местах инъекций становится плотнее, как теряется чувствительность, и как пальцы приобретают тот самый восковой, скульптурный блеск. Каждый новый укол был для него актом любви к самому себе, окончательным признанием в верности смерти.
В один из дней он спустился в подвал и обнаружил, что его «театр» требует финального штриха. Он решил создать центральную композицию, в которой все тела будут связаны не просто физически, но и идейно. Он потратил часы, перемещая трупы, создавая из них сложный, переплетенный узел из бледной плоти, где голова матери касалась плеча студентки, а рука Алины покоилась на бедре молодого человека. Валера смотрел на этот хаос из застывших линий и почувствовал, что в центре этого круга осталось единственное пустое место. Это было место для него самого.
Он разделся, ощущая, как холодный бетон подвала притягивает его, словно магнит. Его движения стали настолько медленными, что он казался тенью, скользящей по серому полу. Ложась в центр своего создания, он чувствовал, как его кожа соприкасается с ледяной поверхностью тел. Это было самое сильное возбуждение в его жизни — не сексуальное в привычном смысле, а метафизическое. Он чувствовал, как холод тел перетекает в него, заполняя те пустоты, которые он пытался восполнить убийствами. Он больше не хотел кончать в них; он хотел, чтобы они впитали его целиком.
Валера лежал неподвижно, вслушиваясь в то, как его собственное сердце бьется всё реже, словно оно пытается подстроиться под ритм этого безмолвного зала. Он чувствовал, как химикаты, введенные в его вены за последние недели, наконец-то достигли критической массы, превращая его кровь в густой, медленно текущий сироп. Это было похоже на погружение в очень плотную, холодную воду, которая постепенно заполняла его легкие, вытесняя потребность в кислороде. Он больше не чувствовал ни голода, ни жажды, ни даже страха — только глубокое, почти физическое удовлетворение от того, что он наконец-то перестал быть чужаком в этом царстве статики.
Он посмотрел вверх, где лампы подвала создавали бледный, мертвенный ореол вокруг его композиции. В этот момент ему показалось, что тела вокруг него начали едва заметно вибрировать, словно отзываясь на его присутствие. Это не было воскрешением в том смысле, в котором он мечтал о нем в двенадцать лет; это была иная форма жизни — жизнь объекта, который больше не подвержен времени. Валера почувствовал, как его сознание начинает расслоиться, вытекая за пределы кожи и сливаясь с восковой поверхностью матери, Алины и остальных. Он стал одним большим, застывшим телом, распределенным по всему объему подвала.
Внезапно в тишине раздался звук — далекий, приглушенный шум с поверхности. Это был голос отца, вернувшегося из командировки. Валера услышал, как скрипнула входная дверь, как в прихожей зазвучали знакомые шаги, как голос отца позвал его: «Валера, ты дома? Почему так темно?» Этот звук казался ему нелепым, почти комичным, как шум из старого, запыленного кинотеатра. Он хотел рассмеяться, но обнаружил, что его челюсть стала слишком тяжелой, а мышцы лица утратили способность к движению. Он был уже слишком глубоко в своем растворе, чтобы ответить.
Шаги отца приближались. Он слышал, как тот зашел в кухню, как замер в недоумении перед занавешенными окнами и остывшим чаем. Затем наступила пауза — секундная вспышка осознания, когда отец почувствовал тот самый сладковатый, химический запах, который теперь пропитал каждый сантиметр дома. Валера чувствовал, как его «соавтор» по крови медленно движется к двери подвала. Каждый шаг отца отдавался в голове Валеры глухим ударом колокола, возвещая о начале финального акта.
Дверь подвала со скрипом отворилась, и в полосе света появился силуэт отца. Он стоял на пороге, прижимая платок к носу, его глаза с недоумением всматривались в густой, сероватый сумрак. Валера видел его почти идеально — не глазами, которые теперь были застывшими стеклянными линзами, а всем своим телом, ставшим частью этого пространства. Он чувствовал, как отец делает первый осторожный шаг, как его подошвы касаются бетонного пола, и как в воздухе разносится тревожный, пульсирующий ритм живого сердца, который в этом храме тишины звучал как вульгарный шум.
Отец спустился на середину комнаты, и его взгляд наконец упал на «центральную композицию». Валера почувствовал прилив почти нежного восторга: он хотел увидеть выражение лица отца в момент, когда тот осознает масштаб его архитектурного триумфа. Он представлял, как расширятся зрачки отца, как он заметит знакомые черты матери, вплетенные в этот бледный узел плоти, и как он обнаружит в самом центре этого сплетения своего собственного сына — восковую, неподвижную статую с застывшей улыбкой.
«Валера?.. Господи, что это... что здесь произошло?» — голос отца дрогнул, превратившись в хриплый шепот. Он сделал еще один шаг, и его нога задела один из пустых шприцев, оставшихся после «самоконсервации». Звук металла о бетон прозвучал как финальный аккорд. Валера хотел закричать, чтобы отец не пугался, чтобы он просто подошел ближе и коснулся этой безупречной, инертной кожи, но он мог лишь ощущать, как в его застывших венах медленно перемещается последний, густой сгусток химического раствора.
Отец рухнул на колени рядом с ними. Его руки, всё еще теплые и живые, коснулись плеча Валеры. В этот момент Валера испытал почти физическое отвращение к этой теплоте. Ему казалось, что живая плоть отца оскверняет его стерильный, холодный мир. Он жаждал, чтобы этот контакт стал началом трансформации: чтобы отец перестал быть сторонним наблюдателем и стал частью их общего, статичного единства. Валера почувствовал, как его сознание, теперь полностью слившееся с химией и смертью, начинает тянуться к отцу, словно невидимая сеть, стремясь затянуть его в этот восковой плен.