Добрая Леламаина внимательно следила за тем, какое действие производили имя и кольцо ее зятя. Она вернулась назад успокоенная, но в еще большем недоумении.
— Да, — сказала старушка халифу, — слово и талисман свое дело сделали. Редкое у тебя имя, как подумаю, так в дрожь бросает. Негодяя Шамаму наизнанку вывернуло, а остальные словно окаменели. Должно быть, ты сильно досадил своим преследователям, раз они боятся тебя как огня… И шум стих, и на улице стало темно. Бьюсь об заклад, они убрались не мешкая. Я не против, чтобы мне служили из любви, но храни меня Бог, чтобы я внушила кому-нибудь подобный страх, ибо в конце за всё придется держать ответ.
— Да, добрая матушка, — согласился халиф, — в свое время тебе тоже придется ответить, хотя бы за болтливость, но, думаю, этот грех тебе простится. А ты, услада души моей, — обратился он к жене, — ты успокоилась?
— О, я боялась только за тебя, — призналась она.
— Ответ краток, но каждое слово на вес золота, — восхитился Харун. — Кажется, будто ангел запечатлел их в моем сердце, чтобы они остались там навек. И всё же, моя дорогая Зютюльбе — я не забыл твое прекрасное имя, — скажи, душа твоя совершенно спокойна?
— Нет, — ответила Зютюльбе, — я чувствую волнение, гораздо более сильное, чем то, что вызывается страхом, но оно мне не в тягость; и мне как будто хочется, чтобы оно стало еще сильнее, хотя в то же время мне чуточку боязно…
— Отрада жизни моей, ты когда-нибудь, — спросил халиф, — выходила в сад на заре?
— Да, мой дорогой, да.
— Так вот! Роза, раскрывшая свои лепестки в жемчужинах утренней росы, тоже и желает, и боится взгляда дневного светила. Вот она какая, моя Зютюльбе.
— И вот он какой, мой зять-вор, — заключила старуха, скрестив руки на груди и глядя на влюбленных, — он обчистил всё и вся, а теперь и здесь вознамерился поживиться: хочет похитить у меня сердце дочери. Смирись, мать, да благословят Аллах и Великий Его пророк ваш союз, ибо вы теперь женаты, а мне остается лишь загасить свет.
Харун ар-Рашид, влюбленный, как никогда, сам снял одежды с Зютюльбе, а мать опустила полог. Мы их оставим, дабы узнать, как Иламир Юмис исполнил приказания халифа. Хасан, облачившись в платье смещенного вали, сел на его лошадь и удалился с теми подчиненными, кого не в чем было упрекнуть. Шамама, бывший вали и еще четверо подобных им негодяев провели ночь в цепях во дворе эмира, на рассвете начальника бросили в темницу, а Шамама испустил дух на перекрестке, где его забили палками. Тело его разрубили на куски, а четверых его сообщников, едва живых после жестоких пыток, отправили в тюрьму. На шее у каждого висела дощечка с надписью: «Страж порядка, нарушивший свой долг и употребивший во зло свое положение».
Когда Харун и Зютюльбе наконец открыли глаза, минуло уже немало времени с тех пор, как примерное наказание было исполнено.
Халиф поднялся: он был уверен, что Юмис предупредил Джафара и Месрура о его ночных приключениях и что во дворце всё спокойно, но его призывали дела, пора было к ним возвращаться.
Добрая мать Леламаина приготовила поесть, и угощения пришлись по вкусу двум влюбленным. За столом завязалась беседа.
— Да ниспошлет нам небо покой, — пожелала Леламаина. — Пусть на этом закончатся наши горести. Не было на земле женщин беднее и несчастнее нас, хотя в свое время мы наслаждались богатством и счастьем сверх всяких пожеланий.
— Как? — удивился Харун. — Вы были богаты, и кто же всё отнял у вас?
— Горе и несправедливость, — ответила Леламаина.
— И случилось это в Багдаде? — обеспокоился Харун.
— А где же еще, если мы никогда его не покидали?
— Значит, это случилось до царствования Харуна ар-Рашида?
— А разве не он царствовал месяц назад?
— Но, говорят, он делает всё, чтобы воспрепятствовать несправедливости.
— Да, он сурово наказывает чужие преступления, но свои себе прощает, если только не предположить, что он о них не ведает.
— Ты удивляешь меня, дорогая матушка, и должна мне всё рассказать: не сомневаюсь, кто-то злоупотребил именем халифа.
— Нет, — возразила Леламаина, — никто им не злоупотребил. Это он, собственной персоной, наш мудрый Харун, царь царей, это он виновник всех моих бед. Я всё могла бы ему простить, кабы довольствовался он тем, что отнял имущество у людей нашего положения и происхождения, что вверг их в нищету и голод и в конце концов принудил отдать мою ласточку такому разбойнику, как ты; но он жестоко лишил меня дорогого сына, цены которому нет, сокровища, подобного которому ты еще не видывал, хотя и обладаешь его сестрой Зютюльбе. Нильские лодки не так изящны, как он, священные ливанские кедры не так крепки и прекрасны{53}. Он по кротости был агнец, по чистоте — голубь, орел в делах своих и неутомимости и белка в расторопности, он был газебом, служил халифу с любовью, вниманием, усердием неподражаемым, и можно было подумать, что господин любит его. Как бы не так! Лучше поверить в доброту тигра: Харун приказал казнить сына моего и в одно мгновение пустил нас по миру. Ах! Мой бедный Ималеддин! — воскликнула старуха. — Сатрап, который произнес твой смертный приговор за одну-единственную чашку воды, не иначе как выпил три десятка стаканов вина.
Халиф, услышав эти слова, ощутил всю свою неправоту. Он извлек из жизни несколько уроков, но еще ни от кого их не получал, и ему захотелось оправдаться и очистить свою совесть.
— Я слышал, — сказал он, — что было кое-что помимо воды.
— Ах, ты про блюдо с катаифами? Вот уж глупость! Я слишком хорошо кормила своего сына, чтобы он прельстился этими отбросами. Ималеддин знать не знал, откуда это блюдо, и распорядился им так, как счел нужным, — отдал квартальному сторожу.
— Нет, было кое-что посерьезнее: он посмел поднять глаза на женщину, которая пила воду, и по закону…
— Уж не хочешь ли ты защитить халифа и его порядки? Послушай! Люди твоего сорта, то и дело нарушающие закон, не могут не понять: мой сын вовсе не глядел на ту женщину — бедный юноша не хитрее овечки, но даже если бы он ее увидел, что с того? У него что, глаза василиска, он убил ее одним взглядом?{54} И откуда ему знать, что она чужая жена? Да если выкалывать глаза всем мужчинам, что случайно увидят женщину на улицах Багдада, то кругом останутся одни слепые.
— Но она была одной из жен халифа, а тем, кто смотрит на них, грозит смерть.
— А зачем этим женам дозволяют ходить по улицам, если тем, кто может их увидеть, грозит смерть? Пусть тогда прикрепляют табличку на лоб женам, которым дозволено гулять, и, клянусь, не найдется на их дороге ни одного мужчины, ни одного глотка воды. Но скажи мне, вор, ибо я не сомневаюсь, что таково твое ремесло, поскольку все так говорят и преследуют тебя как вора: способен ли ты на жестокость, подобную той, в которой я по справедливости упрекаю повелителя правоверных, наместника Аллаха на земле? Вы, грабители, нападаете на людей, чтобы отнять у них их добро, вы убиваете их только из самозащиты, когда они оказывают вам сопротивление, но вы оставляете им руки и ноги и позволяете им уйти подобру-поздорову. Убьете ли вы безжалостно того, кто верно вам служил? Нет, вы не государи, вы всего-навсего разбойники, и, скажу тебе прямо, я склонна верить, что сотня воров попадет в рай скорее, чем один царь, тем более раз мы полагаем, что Харун ар-Рашид — лучший из лучших на всей земле.
Но пора уже доброй Леламаине умолкнуть. Она сказала правду, и халифу стало не по себе.
— Я чувствую, что ты права, наша дорогая матушка, — признался он. — Харун заблуждался, он поддался страсти, а страсть плохая советчица. И не нашлось при дворе ни одного друга, ни одного мудрого наставника, который почел бы своим долгом остановить его, и потому, думаю, он достоин не только порицания, но и жалости. К счастью, главное зло еще не свершилось, твой сын жив, и как в одно мгновенье ты лишилась всего, так в одно мгновенье можно всё поправить. Я ухожу, у меня во дворце есть свои люди, я землю переверну, но обещаю, что сегодня же ты обнимешь своего сына.