Пришли и жители Умая и Мунчи, которых позвал Росендо. Они забирали свой скот, чтобы попасти его на жнивье, дать соли, переклеймить, приручить немного. Жители Мунчи платили один соль в год за то, что их коровы паслись на общинных землях. А дон Аменабар не платил, считая, что община и так обязана пускать чужаков. Однако к себе он этого правила не относил, и когда его слуги ловили чужую скотину, они забирали ее и отдавали не меньше чем за пять солей. Росендо часто думал об этом и никак не мог понять не только с нравственной точки зрения, но и просто потому, что помещику принадлежала чуть ли не вся провинция. За скотину бедных чуки алькальд получил сто восемьдесят солей, а за помещичью — голов пятьдесят — совершенно ничего.
Порфирио Медрано, стоявший рядом с ним, заметил на этот счет:
— Богатого не исправишь, а деньги, хоть весу в них и много, к земле не тянут…
Алькальд кивнул и произнес вдобавок одну из прославивших его фраз:
— Бывает, деньги и падают, чтобы бедняку было труднее их собрать…
Когда чужой скот раздали, в стойлах, кроме рабочего скота, было всего коров тридцать, штук двенадцать кобыл и столько же ослиц. Их оставили на развод.
— Сейчас не будем продавать, — говорил Росендо. — Быки и ослы нужны для работы, а коровы и ослицы дадут хороший приплод. Может, вырастим стадо голов в сто… Из такого стада, даже если кого украдут, или кто пропадет, или угодит медведю в лапы, все же двадцать голов в год можно будет продать без ущерба. И с лошадьми то же самое. Деньги нам нужны! Скоро школу построим, а там лучших учеников дальше пошлем учиться. Пусть нас лечат, защищают, учат индейцы. Кто нам помешает? В других общинах так и делают. Я-то не доживу, состарился, а вы, рехидоры, не сдавайтесь. Это доброе дело, любой его поймет и вас поддержит.
Рехидоры с ним согласились, и Гойо Аука с особым почтением произнес:
— Верно, тайта.
Мимо, размахивая лассо, проскакал на своем гнедом Аугусто. Его эти разговоры не трогали. Он заарканил жеребца и резким рывком остановил.
В каменной ограде маисового поля открылась калитка. Скот жадно кинулся туда — попастись вволю.
Солнце стало пшеницей, пшеница — снопами. Идет жатва, сладостная жатва на буром покрове земли. Люди сняли серпы со стропил под крышей и понесли в поле; и вот они тихо и споро срезают ровные стебли, колосья дрожат и трепещут каждым усиком. Те, кто несет снопы на ток, совсем не видны под ними, а снопы мерно колышутся, словно плывут по волнам. Под прикрытием этой ноши легко и смеяться и болтать. На току гора все выше. Общинники, отхлебнув чичи, идут назад, туда, где жнецы снова и снова сокрушают стену колосьев. Но вот все скошено. Круглая золотая гора воплотила в себе то, во что верил народ, сгибаясь все эти месяцы над землей и забывая подчас призвать на помощь бога.
Молотят на другой день. Хлеб лежит на току, на окраине деревни. Общинники влезают на огромный холм пшеницы и деревянными вилами сбрасывают на глиняный утоптанный пол площадки первые колосья. Подъезжают на лошадях те, кто убирал маис, и вся община, от мала до велика, окружает ток, держась за длинную, связанную из лассо веревку, кое-где прикрепленную к колышкам, образуя живую пеструю изгородь. Молотьба начинается. Крики, перестук копыт, шуршание соломы, треск колосьев… Как и обычно во время жатвы, солнце не подвело — коснувшись горы, свет его сгущается в пламя и падает на землю, подступая к самым ногам держащих веревку. А крики все громче, солнце молотит зерно, и сердце молотит зерно, и горы его молотят. Душа радуется от работы, от шума, от пестрых красок. Чтобы хоть как-то описать здешнюю молотьбу, понадобятся слова «радужный круг». Один из всадников — тот, у кого голос позвонче, — громко и нараспев кричит: «У-а-а-й!» Другие отвечают: «Уа-ай!.. уо-ой… Уа-ай… Уо-ой… Уа-ай… Уо-ой…»
И эхо отдается в горах. Порой всадника два выходят из круга, их сменяют другие, новые. Один, уже отработав, опьяненный и радостью и чичей, смотрит не насмотрится на хлеб. Его маленький сынок подходит к нему:
— Тайта, чего они кричат?
— А это у нас так поют, — объясняет отец.
И верно — тем, кому не дано выводить трели или играть на флейте, дается раз в год вот так прокричать радостный гимн. Гимн животворящей силе земли, и дождю, и могучим рукам, и вере пахаря, и царственной помощи солнца. Гимн спорой работе, молотьбе, благодаря которой обнажается великий дар — доброе зерно. Гимн хлебу, священной человеческой пище, благородной и необходимой, как сама кровь.
Горы колосьев уже нет, кони вот-вот остановятся. Их вывели из круга, и мужчины принимаются сгребать видами солому, а женщины травяными метелками собирают все до последнего зернышка. Веревка уже упала, радуга исчезла, крики смолкли. Мрак сгущается, и печаль вот-вот придавит всех. Но тут раздались звуки арф, жужжание деревенских скрипок, пение флейт и свирелей, бой барабанов, и люди сели пировать. А позже, под звездами, при луне, начинаются пляски. Радостный ритм молотьбы повторяется в движениях танцоров, пляшущих уайно[26].
На утро стали лущить маис и веять пшеницу. Веяли долго, ветра не могли дозваться.
— Ве-етер, ве-етер, ве-те-ер! — нежно молили женщины, а мужчины призывали его особым свистом, вначале переливчатым, затем пронзительным, как звук летящей пули.
Ветер налетал порывами, вилы встряхивали легкую гору, солома улетала, а зерно сыпалось на землю. Потом, к концу работы, вилы заменили палками. Зерно сыпалось дождем. В стороне ветер складывал другую соломенную гору.
По вечерам общинники жгли солому и жарили на ней чиклайо, а потом весело болтали, откусывая от сладкого ломтя, жевали коку и слушали всякие байки. Когда очередь дошла до Амадео Ильяса, он поведал притчу о соперниках и судье. Когда-то он рассказывал ее в городе, и один сеньор признал в ней немалую мудрость. Сам он в этом не разбирался, о справедливости не думал, притча ему просто нравилась. Он слышал ее от покойной матери, а та — от прославленного сказителя.
Амадео был молод, силен и носил красивые малиновые пончо в синюю полоску, которые ему ткала молодая жена. Рассказывал он мастерски, некоторые даже говорили, — конечно, преувеличивая, — что он превзошел самых старых и опытных сказителей. Как бы оно ни было, народ его слушал. И вот что он поведал па сей раз:
— Одна жаба очень кичилась своим голосом и пела ночи напролет: «Ква-ква-ква». А одна цикада тоже кичилась своим голосом и трещала день-деньской: «Чир-чир-чир-р-р». Встретились они, жаба и говорит: «У меня голос лучше». Цикада ей в ответ: «Нет, у меня». Спорят они, спорят, жаба — свое, цикада — свое. «Я всю ночь пою». — «А я день и ночь». — «Меня далеко слышно». — «А меня всегда». Стали они петь наперебой, и ни одна не уступает. Тогда жаба и предложила: «Тут у озера живет цапля. Пойдем к ней, она нас рассудит». — «Пойдем», — согласилась цикада. Серая цапля стояла на одной ноге и глядела в воду. Цикада ее спрашивает: «Цапля, ты петь умеешь?» — «Умею», — говорит цапля. «Спой, мы послушаем, а если ты поешь хорошо, судьей тебя назначим». Цапля им отвечает: «Кто вы такие, чтобы меня испытывать? Я-то пою хорошо, а вы только орете. Если вам нужно, пользуйтесь моим умом, не нужно — идите себе». И устало вытянула другую ногу. «Верно, — говорит жаба, — не нам судью судить». Тогда цикада попросила: «Цапля, ты нам одно скажи: кто из нас лучше поет». Цапля отвечала: «Подойдите поближе» Жаба говорит цикаде: «Лучше б нам к ней не приближаться», а тщеславная цикада ей в ответ: «Ты просто проиграть боишься». Жаба рассердилась: «Ну, слушай, как поют!»— и поскакала к цапле, цикада за ней. Цапля сказала жабе: «Пой». Та запела, ничего не видит вокруг, а цапля тем временем съела цикаду. Кончила жаба, цапля ей и говорит: «Спорьте теперь у меня в зобу», — и ее тоже съела. Потом подобрала одну ногу и опять в воду смотрит…
Все разошлись по домам, лишь Фабиано Кайпо с женой остались возле зерна, чтобы скот не потоптал. Жнивье не стерегли, и скотина свободно паслась там круглые сутки. Люди и животные жили в добром согласии.