Другими словами, христианское воспитание, полученное в Райдейле, оказалось сильной прививкой: мало того, что оно посеяло в нем разные запреты, так оно еще превратило его в добрейшего и совестливейшего человека, который, посвятив свою жизнь искусству, так и не осуществился как художник. Иногда кажется, что он страшился искуса, без которого творчество немыслимо, и не желал признавать силу первородного греха, ибо в его картине мироздания не было места Богу, а значит, не было и возможности восторжествовать добру.
«Вот образ великой и благородной жизни», — процитировал он из книги Яспера «Одним трагическим жить нельзя», вписав эти слова в качестве эпиграфа в свой экземпляр «Анналов невинности и опыта». «Принять изначальную двойственность проявлений правды и сохранить, вопреки всему, ее светоносный облик; не дрогнуть, когда под ногами зыбко; уметь безгранично любить и надеяться». Увы, самого его в последние пятнадцать лет жизни отнюдь не спасало от растущего пессимизма умение принимать двойственность проявлений правды. Точно так же, как бегство из Эдинбурга с новой женой не открыло в его душе шлюзы поэтического вдохновения, так и возвращение его к йоркширским корням в 1949 году не высвободило, против ожиданий, духовную энергию. Конечно, у него появилось укрытие, где он мог спокойно развивать свои эстетические идеи, но оценить его эстетику по достоинству могли немногие соотечественники: в ней слишком много от Юнга, — философа, мало популярного в Англии.
Теперь и неверие в Бога не внушало ему былой уверенности:
Вначале меня распирало от собственного
одиночества
Мне не нужна была поддержка
Хватаясь за мизинец Богов
Я ликовал: Бог умер.
После
Уверенность пропала.{18}
Похоже, к концу жизни он разочаровался в гуманизме, который исповедовал в молодости. Современное искусство не оправдало его надежд: ключа к разгадке жизни он так и не нашел. Он вновь обратился к вопросу существования Бога. «Неужели я страшусь последней истины?», — спрашивал он в своей последней книге «Культ искренности»: «…возможно, я так делал всю жизнь… Сколько себя помню, я находил больше удовлетворения в творчестве художников, доказывающих, что Бог жив, нежели тех, кто отрицает Господа… Я по-прежнему пребываю в сомнении — так сказать, «в ожидании и служении Господу», с тем, видно, и умру»{19}.
В самом конце войны, — тогда он еще жил в пригороде Лондона, — он написал короткое стихотворение «Плач изгоя»:
Я провожу в трудах часы и дни
Там, где земля тоща, а люди скупы;
Увидеть вновь отцовский кров
И умереть в Райдейле, — дай мне, Отче! {20}
Бог, которому он служил, внял его молитве. Он умер в Стоунгрейве, в полутора милях к югу от реки Рай 12 июня 1968 года и был похоронен в Кёркдейле, где когда-то молился ребенком.
Пирс Пол Рид, Стоунгрейв, Северный Йоркшир, 1996
Зеленое дитя
Роман
Часть первая
Президента Оливеро убили осенью 1861 года, и в мире это событие восприняли как очередной акт насилия, типичный для латиноамериканской политики. «Убит президент Оливеро!» — кричали заголовки газет. И что же? Прошли сутки, и на следующий день об этом событии уже никто не помнил, если не считать промелькнувшего сообщения о том, что при поддержке военных сформировано временное правительство генерала Итурбида. Тем временем президент Оливеро, самолично инсценировавший это убийство, как ни в чем не бывало, плыл в Европу. В пути он отпустил бороду.
В испанском порту, где он сошел на берег, на него никто не обратил внимания: мало ли возвращается из Южной Америки эмигрантов, прокопченных на солнце, заросших щетиной после нескольких лет жизни в пампасах? Впрочем, он не собирался задерживаться в Испании. Он возвращался домой, на родину, в Англию: там прошло его детство, хотя на вид он был вылитый кабальеро, — говорил и даже думал по-испански, точно это был его родной язык. Как никак, тридцать лет минуло со времени его поспешного отъезда — целая жизнь! За эти долгие годы события детства отошли далеко-далеко и по прошествии лет виделись яркой разноцветной миниатюрой — так, глядя в телескоп с обратного конца, видишь уменьшенный, с пятачок, пейзаж. Порой его так тянуло домой, что, казалось, больше нет сил сопротивляться чувству ностальгии; но потом сомнения брали верх, — он боялся обмануться в своих ожиданиях, — и возвращение опять откладывалось. Так, то сомневаясь и отступая, то вновь загораясь желанием и ища предлог, чтоб не поддаться тоске, он медленно приближался к Англии. Где бы он ни останавливался, продвигаясь на север, — в Испании ли, Провансе, Швейцарии или в Париже, — он прислушивался к себе: не изменило ли ему чувство реальности? Впрочем, едва ли это слово — реальность — точно выражало то двойственное состояние, в котором он находился. Одно дело — жадно упиваться яркими красками окружающего мира, испытывая желание протянуть руку и ощутить под ладонью шершавую поверхность предмета, любоваться живописными городами, лицами людей, очертаниями гор и небом, наслаждаться едой и вином, вчитываться в слово, случайно купленную газету, ловить обрывок музыкальной фразы. И совсем другое — погрузиться в созерцание полузабытого пейзажа, этой яркой хрустальной точки в дальнем темном конце длинного коридора памяти. Он с таким успехом и так долго упражнялся в искусстве забывать, что теперь с трудом постигал сложную науку помнить. Оказалось, что первое и главное правило состоит в полном отказе от сознательных усилий вспомнить прошлое. Ведь все настолько самобытно — событие ли, место, где оно произошло, — что, не поместив их во времени, не вспомнишь. А как спустя тридцать лет восстановить чувство времени? Наоборот, единственным желанием Оливеро всегда было освободиться от времени и обрести то состояние бесконечности, которое он называл про себя «божественным проявлением сущего». Именно она, эта самая суть, призывала его теперь вернуться в те места, где его личность впервые обрела свободу, причем обстоятельства, сопровождавшие освобождение, были настолько исключительны, что на долгие годы вперед определили его жизнь.
Добравшись до Англии, он больше не мешкал: сразу направился в родную деревню. Тридцать лет назад он уходил оттуда пешком — тогда ему целых сорок миль[15] пришлось топать до ближайшей железнодорожной линии. А теперь ветка протянута почти до самой деревни. Поезд отправляется с узловой станции, петляет среди холмов, останавливается на каждом полустанке, иногда подолгу ждет — пока прицепят вагоны со скотом или грузами. На Оливеро — точнее, Оливере, как его звали на родине много лет назад, — было то же одеяние, в котором он вернулся из Южной Америки: черный плащ и широкополое сомбреро; конечно, на фоне сельских фермеров и их жен, которые время от времени садились в поезд и ехали вместе с ним часть пути, он выглядел белой вороной, вернее, черным вороном. Всю дорогу он молча сидел в углу купе, смотрел в окно, подмечая перемены, каких немало набежало за тридцать лет. И только к вечеру, как ему показалось, различил что-то смутно знакомое в пейзаже за окном: с каким-то странным комком в горле узнал он линию гор, лесистые склоны, прямоугольные башни церкви и один-два дома на отшибе. И все же до конца принять за родные места эти поселки и полустанки с хозяйственными постройками он не мог. Хорошо еще, что его родная деревня находилась чуть в стороне от железнодорожной станции: не готов он был одним махом окунуться в прошлое. Он оставил сумку на станции и стал ждать, пока пройдут все сошедшие с поезда пассажиры. Наконец, последний путник скрылся на дороге, ведущей в деревню, и тогда он медленно зашагал ему вослед, опустив голову и стараясь не глядеть по сторонам, словно боялся, что один вид знакомых окрестностей выбьет его из колеи. Вот пошли первые жилые дома. Смеркалось.