Лохов испытал уже многое за свою жизнь, и все то значительное, удачливое, что пришло после трудной юности и нелегкого становления художника, далось ему сравнительно легко, без тяжелой борьбы, как бы само собою, когда он, пережив смерть матери, научился относиться к своей жизни со спокойным равнодушием и ничего вроде бы и не желать для себя. Так он думал, вспоминая, что уже много лет его картины на выставках, где он участвует, пользуются успехом, покупаются известными музеями и богатыми коллекционерами. Он много поработал, хорошо, скромно прожил лучшие годы свои, повидал мир — сейчас он возвращался из своего четвертого путешествия в Японию, вез прекрасные подарки своим детям, внукам, двум зятьям и молоденькой невестке, и где-то по воздушным путям международной почтой везли в сторону его дома объемистую, надежно упакованную посылку с его новыми работами, и среди них была небольшая картина темперой: ночная улица японского города, светящиеся в густой, почти багровой мгле сполохи реклам и вывесок, яркие пятна стен и голубой, наискось падающий сверху вниз сноп света, и в этом луче спящие, обняв друг друга, японская женщина с ребенком… В сущности, всего лишь кусок картона, измазанный пятнами краски, но на нем удалось запечатлеть ему свою давнюю юношескую любовь к этой трагической и прекрасной стране. И вовсе не важно было, что его восхищение и любовь выражены настолько условно, что надобно их еще и расшифровать с помощью кода искусства…
Может быть, посылка с картинами пропадет, погибнет во время дорожной катастрофы, не важно это было, важна была сама любовь, которую человек испытывал к таким явлениям Земли и Солнца, как эта островная страна со своей странной судьбой и историей, с трагической отмеченностью — познать апокалипсический ожог ядерного взрыва и постоянно пребывать в тревоге, что огонь гнева земного вырвется из адских жерл, взорвет, как пороховые бочки, все острова и над ними сомкнутся волны океана. Любовь Лохова к Японии, равно как и к другим заморским странам, была сама по себе гораздо сильнее и ярче, чем произведения, которые он создавал, оказываясь в разных диковинных краях. И, сопоставляя подлинное великолепие долины Аосты, гор Киргизии, залива Туфолд-Бей с теми картинами, что были написаны им при посещении этих дивных, как грезы, уголков Земли, Лохов чувствовал вину и стыд за свою известность (понимая, однако, что цель искусства вовсе не в том, чтобы картине стать равнозначной жизни, а в преображении последней с помощью человека, то есть в конечной своей цели искусство сводится к тому, например, чтобы апельсин превратить в Лотос) — преувеличение своего художнического значения он видел в том, что значение-то в первую очередь придавали не его явному, для всех открытому методу, а его колористическому дару, хорошей технике. Он-то считал, что его картины лишь тем и хороши, что на основе любви и готовности умереть в любое утро, полдень или вечер где-нибудь у гремящих струй Кара-Алмы или у залива Туфолд-Бей, на этой простой, радостной готовности его сердца, спокойно внимающего зову смерти и чутко вздрагивающего от каждой крошки счастья, зиждется сложный, и всегда таинственный, и своих конечных возможностей никогда не раскрывающий труд работника преображения. То есть Лохов считал, что картина — и его, и любого живописца — не есть какой-то самодовлеющий, окончательный и неоспоримый результат, как лопнувшая коробочка хлопка или рычащий лев, нет же, она есть сложный, тяжкий окаменевший труд преображения, сиречь видимый след, образ, замершее отражение, яростный ход и гул бесконечно желанного людям таинственного процесса.
Так и теперь, сидя у могилы матери по пояс в белом, запредельно белом снегу, он положил на пушистый снежный холм разъятый апельсиновый Лотос — он делал это теперь всегда в память того первого дара, что был принят умирающей матерью.
И вспоминал, как прошлой ночью бродил по улицам Хакодате, замерз, зашел в какой-то маленький ночной бар, сел к стойке на высокий, обтянутый клетчатой тканью мягкий табурет и заказал чашку кофе. За стойкой, украшенной стеклянными витринами, где, заманчиво разложенные, виднелись разные закуски, сласти, жареные бобы и обыкновенные европейские бутерброды с сыром, хозяйничали две девушки. В длинном узком зале желтый свет был словно притушен, исходя из каких-то потайных глубоких люков на потолке; лишь в самом конце зала возле искусственного камина со светящимся электрическим поленом горели яркие бра. За низенькими, словно детскими столиками сидели всего три человека. Юная парочка: он — с косым черным чубом, без галстука, с поджатой нижней губой; она — некрасивая, унылая, густобровая, с широким бледным носом; сзади них сидел какой-то худощавый, с очень больным, несчастным лицом японец. На высоких тумбах, разделяя тихую парочку и пожилого человека, стояли ряды кактусов в больших глиняных горшках.
Эти вычурные бра, сложные светильники на потолке, кактусы, глянцевитая стойка со сверкающей кофеваркой, блестящие миксеры — какими чужими казались среди всего этого европейского, старательно вылощенного интерьера сами японцы и японки! Две девушки, тихо возившиеся за стойкой, были в каких-то незаметных, очень простых нарядах и причесаны просто, по-домашнему безыскусно. И он, седовласый старый иностранец, пьющий черный кофе и подогретое саке…
Чуть в стороне от его чашек стоял сосуд из декоративной тыквы. Рядом с сосудом возлежал длинноухий рыжий сеттер из фаянса. Непонятно было, зачем поставлены здесь эти странные, не подходящие друг к другу предметы — для украшения стойки или для надобности сервиса… Он долго смотрел на продолговатую, плавно закругленную тыкву и вдруг нашел, что одна из девушек, а именно та — с подобранными к затылку волосами, еще не вполне развившаяся, нежная — была весьма похожа и лицом и телом на эту тыкву: такая же плавная сглаженность форм и глянцевитая нежность выпуклого чистого лба, блеск детских щек…
А теперь, глядя на кучу низких кривых сосен, застывших на вершине каменного гребня, которым увенчивалась макушка пологой и просторной сопки с кладбищем, переводя взгляд на тускло-синие, почти черные дали зимнего моря, за которым в голубом тумане воздуха таилась Япония, и снова оглядывая карликовые вершинные сосенки, обсыпанные белыми хлопьями снега, и звонкую лазурь неба над деревьями, и самоцветную плотность их зеленой хвои, старый художник грезил, сидя перед Лотосом, что он напишет картину, в которой выразит несомненное родство и волнующую тайную связь между этими беспредельными снегами зимы, сумрачным морем, цветом сосновой хвои, лицом той девушки из бара, гладким тыквенным сосудом, внутри которого заключено, возможно, пространство таких же миров, как и наш, белый и синий. Да, существовало родство этих разных явлений, объединенных могучей волею к жизни.
…Как раз в эту минуту раздумья и появилась перед ним лиса. Он не мог представить, откуда, каким образом всего в трех шагах от него возник этот красивый зверь. И оттого что разум никак не справлялся с подобной загадкой, в нем сразу же возникло — вместе с испугом, нет, скорее, с темным безмерным ужасом и одновременно с нарастающей лавиной восторга — предположение чуда, великое долгожданное ликование по поводу того, что мир жизни, который всегда с неизменным постоянством являет нам полное свое бесчудесье, мгновенно разоблачил себя: ЕСТЬ ЧУДО! Оно свершилось на его старых глазах, чтобы доказать истинность человеческого упования в преображение: он в первую минуту решил, что покойная мать превратилась в лисицу! И хотя это было не совсем то, чего пожелал бы он матери в ее смертном перевоплощении, но сын неимоверно обрадовался и ТАКОЙ ВСТРЕЧЕ… Ибо всю свою жизнь после смерти матери он тайно, горько, по-детски тосковал из-за того, что уже никогда, никогда не увидит ее живою, дышащею — теплым воплощением жизни. И только в сновидениях сына мертвая мать оживала: вставала из гроба, воскресала, открывала глаза, протягивала к нему руки, сидела у окна, за которым бушевала гроза, плескался ливень…