— Дорогая моя… я как раз хотел…
Так в столь необычном месте и в еще более необычных обстоятельствах он признался в своей любви и сделал предложение руки и сердца.
Эдди Бронкс побрела за ним, вся обессиленная и в слезах.
Он развел гудящий огонь в камине своей гостиной, зажег все лампы, даже лунообразную лампу Кантерпрука, и дрожащими руками приготовил две порции грога.
— Завтра же, дорогая, я займусь разрешением на брак.
Она не слушала, запрокинув лицо к потолку, и базедова болезнь внезапно подчеркнула выражение острой тоски в ее глазах.
— Что у вас здесь такое, доктор Браун? — спросила она, вздыхая.
— У меня? А что…
Она упала в одно из глубоких кресел, стоявших по бокам камина.
— Простите… голова кружится… тошнит… О, пожалуйста, доктор, не надо курить!
Бакстер-Браун уронил на пол только что приготовленный стакан грога.
— Но я же и не курю, дорогая!
Эдди Бронкс вскочила на ноги.
— Там, в углу… там человек в шлеме… он прячется… я вижу под столом его ноги… о, они словно змеи.
Вдруг она завопила:
— Он идет сюда… зажигает трубку от лампы! Господи Иисусе!
Она так и рванулась к двери; Бакстер-Браун хотел ее удержать, но она оттолкнула его со страшной силой.
Он пошатнулся, потерял равновесие и врезался головой в то самое кресло, где она только что сидела.
Поднявшись, он услышал, как хлопнула входная дверь, и успел только метнуться к окну.
В ясном лунном свете он увидел, как девушка бежит по безлюдной улице; он было высунулся, стал окликать ее, умолять вернуться, как вдруг различил чью-то зловещую, устрашающе грозную тень, которая беззвучно двигалась за ней следом по блестящему под луной тротуару.
На следующий день труп Эдди Бронкс извлекли из резервуара № 2 Камдентаунского водозабора.
* * *
На следующий год после этой трагической кончины Бакстер-Браун умер.
Он уже некоторое время страдал астмой и как следует не лечился.
Литлвуд часто навещал его; ему мы и обязаны рассказом о последних минутах доктора.
«Он поступил крайне неблагоразумно, и это его погубило, — поведал аптекарь. — Его коллега доктор Рессендил предписал ему домашний и даже постельный режим, а ему вздумалось куда-то пойти.
Дождь лил как из ведра, и вернулся он домой промокшим до костей.
Я сурово отчитал его и заставил немедленно лечь в постель.
— Что за безумие ходить сейчас по улицам! — ругал я его. — Не пойму, зачем вы в такую погоду решились выйти из дому.
— Я избавился от очень тяжкого груза, — ответил он.
Я измерил ему температуру: чуть ли не сорок градусов, — и понял, что он бредит.
Он начал говорить что-то невразумительное, в частности, о каком-то зеркале.
— Мне следовало это понять за столько лет… В нем таилась Она… Она…
Он все громче выкрикивал это слово Она, и мне пришлось несколько раз повторить, чтобы он замолчал и лежал спокойно.
К утру он немного притих, и я решил, что он засыпает, тем более что и температура снизилась.
Сочтя, что тоже могу передохнуть, я устроился в кресле и вскоре задремал.
Внезапно меня разбудили его крики.
Сидя на кровати, он тяжело дышал, грудь вздымалась, как кузнечный мех, и — вот что странно — никогда я не замечал, чтобы он употреблял табак, а тут он весь был окутан плотным облаком трубочного дыма.
— А! так вот оно что… вот оно что… теперь я знаю… и я знаю, какая она… Ах, тварь, она украла у меня трубку!
Он рухнул и остался лежать неподвижно; его больше не было в живых.
Но, падая, он сделал странное движение рукой, словно ловил что-то в воздухе. А когда рука вновь опустилась, он держал в ней толстую вересковую трубку с тремя крестиками на головке.
Трубку так и не сумели вынуть из окоченевшей руки, и его, кажется, прямо с ней и похоронили».
РУКА ГЕЦА ФОН БЕРЛИХИНГЕНА
Перевод с французского А. Григорьева
Мы жили тогда в Генте, на улице Хэм, в старом доме, таком громадном, что я боялся заблудиться во время тайных прогулок по запретным для меня этажам.
Дом этот существует до сих пор, но в нем царят тишина и забвение, ибо больше некому наполнить его жизнью и любовью.
Тут прожило два поколения моряков и путешественников, а так как порт близок, по дому беспрерывно гуляли усиленные гулким эхом подвалов призывы пароходных сирен и глухие шумы безрадостной улицы Хэм.
Наша старая служанка Элоди, которая составила свой собственный календарь святых дел семейных торжеств и обедов, буквально канонизировала некоторых наших друзей и посетителей, и среди них самым почитаемым был, конечно, мой дорогой дядюшка Франс Петер Квансюис.
Этот знаменитый остроумный человек не был моим настоящим дядюшкой, он был дальним родственником моей матери; однако, когда мы звали его дядюшкой, часть его славы как бы падала и на нас.
В те дни, когда Элоди насаживала на вертел нежного гуся или поджаривала на слабом огне хлебцы с патокой, он с охотой принимал участие в наших пиршествах, ибо любил вкусно поесть, а также с толком порассуждать о всяческих кушаньях, соусах и приправах.
Франс Петер Квансюис прожил двенадцать лет в Германии, женился и после десяти лет счастливой супружеской жизни там же похоронил жену, и свое счастье.
Кроме ревниво хранимых нежных воспоминаний, он вывез из Германии любовь к наукам и книгам; трактат о Гете; прекрасный перевод героико-комической поэмы Захарии, вполне достойной принадлежать по своему юмору и остроумию перу Гольберга; несколько страниц удивительного плутовского романа Христиана Рейтера «Приключения Шельмуффского»; отрывок из трактата Курта Ауэрбаха об алхимии и несколько скучнейших подражаний Taqebuch eipes Beobachters seines selbst Лаватера.
Сейчас вся эта запыленная литература стала моей, ибо дядюшка Квансюис завещал ее мне в надежде, что когда-нибудь она мне окажется полезной.
Увы! Я не оправдал его предсмертных надежд — в моей памяти только и осталось, что восклицание: «Писание — это трудолюбивая праздность…» — отчаянный крик души Геца фон Берлихингена, этого удивительного героя-мученика, которого мой дорогой дядюшка особо отметил в своем трактате о Гёте.
Дядюшка подчеркнул эту фразу пять раз разными цветными карандашами.
Трудно нарушить обет молчания и приподнять покрывало забвения! И если я делаю это, то только потому, что мне было знамение из неизъяснимой тьмы.
Дядюшка Квансюис проживал в соседнем доме, на той же длинной, угрюмой и вечно сумрачной улице Хэм.
Дом был поменьше нашего, совсем черный, но эхо гуляло там еще сильнее в дни бурь и порывистых резких ветров.
Однако одну комнату там все же уберегли от мрачного холода подвальных кладовок и тьмы коридоров. Это была высокая светлая комната, обитая желтой тканью; ее обогревала чудесная марльбаховская печь, а из центральной лепной розетки потолка на трех позолоченных цепочках свешивалась лампа с двумя фитилями.
Днем массивный овальный стол кряхтел под тяжестью книг и коробок со старинными миниатюрами; но вечером, в час обеда, на нем расстилали коричневую, расшитую голубым и оранжевым скатерть, а затем расставляли красивые тарелки из дорникского фаянса и богемский хрусталь.
В этих тарелках подавались изумительные кушанья, а из высоких бокалов пили бордосские и рейнские вина.
За этим столом дядюшка Квансюис принимал своих друзей, которых любил за их внимание к своим речам и за немой восторг перед его ученостью. Я словно сейчас вижу, как они поедают баранью ногу с чесноком, запеченную курицу, тушеного ската или гусиный паштет и с явным удовольствием внимают мудрым рассуждениям хозяина.
Их было четверо — господин Ван Пиперцеле, доктор каких-то, но отнюдь не медицинских наук; тихий и славный Финхаер; толстый и безмятежный Бинус Комперноле и капитан Коппеянс.