– Ох и дурацкое положение! – признавался мне после парень. – Сидим, знаете, стыдно друг другу в глаза поглядеть… Принесла его нелегкая… Мы ведь целовались, сами понимаете… И вот смех, по ее выходит – это я во всем виноват! До того разозлилась – как шли домой, и говорить-то со мной не хотела!
Без сомнения, великан принялся изучать жизнь. Пытливый ум задавался все новыми вопросами. Ответа Кэддлс пока искал у немногих, но вопросы эти не давали ему покоя. Похоже, что порой он подвергал мать самому настоящему допросу.
Он приходил к ней во двор, осторожно выбирал место, чтобы не передавить кур и цыплят, медленно опускался на землю и прислонялся спиной к амбару. Тотчас к нему сбегались цыплята и с удовольствием выклевывали свалявшуюся меловую пыль из швов и складок его одежды; а порою несмышленый котенок миссис Кэддлс, ничуть не опасавшийся великана, выгибал спину дугой и начинал стремглав носиться взад и вперед: со двора в дом, в кухне –
на печку, снова кувырком вниз, во двор, и по ноге Кэддлса, по боку ему на плечо… мгновенное раздумье… прыг! – и опять все сначала. Иногда, расшалившись, зверек впивался когтями в лицо Кэддлсу, но тот не решался его тронуть –
такая кроха, еще раздавишь! Да он и не боялся щекотки…
А потом он ставил мать в тупик каким-нибудь неожиданным вопросом.
– Матушка, – говорил он, – если работать – это хорошо, почему же не все работают?
Мать поднимала на него глаза и отвечала:
– Это хорошо только для таких, как мы.
Сын задумывался.
– А почему? – спрашивал он. И, не получив ответа, продолжал: – Для чего люди работают, матушка? Почему я день-деньской ломаю камень, ты стираешь белье, а вон леди Уондершут катается себе в коляске да разъезжает по красивым чужим краям, а нам с тобой их сроду не видать?
– Потому что она леди, – отвечала миссис Кэддлс.
– А-а! – И юный Кэддлс опять погружался в раздумье.
– Благородные господа нам, беднякам, дают работу, –
говорила миссис Кэддлс. – А без них на что бы мы жили?
Эту мысль тоже надо было переварить.
– Матушка, – снова начинал сын, – если бы на свете не было господ, наверно, все принадлежало бы таким, как ты и я, и тогда…
– Господи помилуй! Чтоб тебе провалиться, парень! –
восклицала миссис Кэддлс (благодаря отменной памяти она после смерти своей мамаши превратилась в такую же красноречивую и решительную особу). – Как прибрал бог твою бедную бабушку, так с тобою никакого сладу не стало! Не лезь с вопросами, не то наслушаешься вранья.
Коли мне на твои вопросы всерьез отвечать, так я со стиркой и до завтра не управлюсь, а кто отцу обед сготовит? Сын смотрел на нее с удивлением.
– Ладно, матушка, – говорил он. – Я ведь не хотел мешать тебе.
И продолжал размышлять.
Так же размышлял он и в тот день, четыре года спустя, когда его в последний раз видел священник – человек уже не просто зрелых лет, а перезрелый. Представьте себе этого почтенного джентльмена: он несколько постарел и расплылся, голос у него немного осипший, память дырявая и речь не очень внятная, уже не столь уверенны его движения и не столь тверды принципы, но, несмотря на все треволнения, которые доставила ему и его приходу Пища богов, глаза его по-прежнему смотрят бодро и весело. Да, немало пережито страхов и тревог, а все-таки он остался жив и здоров и верен себе, а за пятнадцать долгих лет – целая вечность! – и к треволнениям можно притерпеться.
– Достаться-то нам досталось, – говаривал он, – и многое изменилось с тех пор… сильно изменилось. Прежде, помню, любой мальчишка мог прополоть огород, а теперь без лома и топора не обойдешься, – особенно поближе к чащобе. И нам, старикам, по сю пору непривычно, что вся долина и даже старое русло реки засеяны пшеницей, вон она какая этим летом вымахала – двадцать пять футов вышиной! Лет двадцать назад у нас тут жали по старинке, серпами, и то-то радости было, когда урожай заполнял целую телегу… Добрые старые обычаи! Чарка доброго вина да простая, бесхитростная любовь… Бедная леди Уондершут! Она не признавала новшеств… аристократка старого закала. В ней было что-то от восемнадцатого века, я всегда это говорил. А какой язык: сочность,
прямота, выразительность!. К концу жизни она порядком обеднела. Эти огромные сорняки заполонили весь ее сад.
Не то чтобы у нее была уж такая страсть к садоводству, но она любила, чтобы там был порядок, чтобы все росло, где полагается и как полагается. А оно как взялось, выше да выше – миледи и растерялась… И еще наш урод ей досаждал, – под конец ей уж стало казаться, будто он вечно глазеет на нее через забор… И досаждало, что он ростом чуть ли не с ее дом… оскорбляло ее вкус и чувство меры…
бедняжка! Не думал я ее пережить. Не вытерпела, сбежала от тех огромных майских жуков, целый год мы не могли от них избавиться. Вывелись из большущих личинок там, в долине… этакая мерзость… с крысу, не меньше…
Да и муравьи тоже ее угнетали…
Все перевернулось, не стало здесь мира и покоя, – ну, она и объявила, что уж лучше жить в Монте-Карло. Взяла и укатила.
Говорили, она там крупно играла. Умерла в гостинице.
Печальный конец! На чужбине… Да, не ведает человек, что ему уготовано… Такой был старинный род, всегда повелевали своими соотечественниками… И вот – вырвана из родной почвы… Так-то!
– А все равно, – гнул он свое, – дело-то свелось к пустякам. Мешает, конечно. Детишкам негде побегать, как бывало, – уж очень пошли кусачие муравьи и прочая живность. А вообще-то невелика разница… Помню я, поговаривали, что порошок этот весь мир перевернет… Но, видно, есть на свете такие твердыни, что их никакими новшествами не пошатнешь… Толком-то не скажу, я ведь не из нынешних философов… Эти вам все на свете растолкуют. Эфир да атомы… эволюция… Как бы не так! То, о чем я говорю, никакими вашими науками не объяснишь.
Здесь все дело в разуме, а не в знании. Высшая мудрость, Человеческая природа. Называйте как хотите, но это – aere perennius.
И вот наконец настал тот последний раз.
Священник не подозревал о том, что его ожидает. Он совершал свою обычную прогулку среди холмов по той же дорожке, по которой гулял уже лет двадцать, и направлялся к месту, откуда всегда наблюдал за юным Кэддлсом.
Слегка запыхавшись, он поднялся на край карьера. Куда девался молодецкий шаг его юности! Но Кэддлса в карьере не было; священник обогнул заросли гигантских папоротников, чья густая тень уже начинала заслонять Хэнгер, и увидел великана: тот сидел на холме и, казалось, размышлял над судьбами мира. Он облокотился на поднятые колени, склонил голову набок и подпер щеку ладонью.
Священник видел только его плечо и не мог разглядеть недоумевающих глаз. Должно быть, юноша глубоко задумался: он сидел так тихо, неподвижно…
И он не обернулся. Он так никогда и не узнал, что священник, сыгравший такую важную роль в его жизни, смотрел на него в самый последний раз; Кэддлс его даже не заметил. (Как часто именно так и расстаются люди!) А
священника в тот миг поразила догадка, что никто, в сущности, и понятия не имеет, какие думы бродят в мозгу великана, когда он отдыхает от своих нелегких трудов. Но сегодня старик слишком устал, чтобы обременять себя новой темой, и мысль его опять свернула на проторенную дорожку.
– Aere perennius, – прошептал он, медленно шагая домой по тропинке, которая теперь уже не пересекала луг напрямик, как в былые годы, а извивалась, огибая молодые купы гигантских трав. – Нет, ничто не изменилось. Суть не в размерах. Извечный круг жизни, тот же неизменный путь…
И в ту же ночь, сам того не заметив, он тихо ушел тем же неизменным путем из мира таинственных перемен, которые отрицал всю свою жизнь.
Его похоронили на чизинг-айбрайтском кладбище под самой большой ивой, и скромную могильную плиту с надписью, которая кончалась словами: Ut in Principio nuns est et semrer 12 – мгновенно скрыла от глаз поросль гигантской травы, траву эту не брал серп и не могли сглодать овцы, ее серые пушистые метелки наползали на деревню, как туман, поднимавшийся с тучных влажных низин, оплодотворенных Пищей богов.