24
Замглавред Кошлокин занервничал. Он лишь недавно был проведен по штату в аппарат среднетолстого журнала, и еще не освоил технику и технологию общения с авторами. Если с теми, кого надо было печатать, дело обстояло относительно просто, — выбор решения совершался помимо, тех, кто приходил с улицы или был заведомо сомнителен в смысле слова или по внешности, Кошлокин еще не обвыкся общаться и обращаться. Он еще не выработал манеры откидываться на стуле и взирать на входящего с высоты художнической непогрешимости, или, уткнувшись в стол, задумчиво и устремленно перекладывать бумаги, бросая мельк взгляда на просителя, или уходить во внутреннее созерцание, чтоб дать понять вопрошающему, что он лезет в святая святых со своими графоманскими текстами, или отпасовать на «загляните через недельку», или с искренним сожалением и волнительно постукивая пальцами по столу, говорить, улыбаясь очаровательно: «надо еще немного поработать с текстами», или «вы знаете, каково сейчас с бумагой?», или «я весьма сожалею, но наш журнал забит поэтическими, прозаическими текстами до — возводятся глаза к потолку — конца ...го года», или... каждый способен при малом и безболезненном усилии воображения воспроизвести все ритуальные выражения, позы, манеры, движения, принятые в подобных случаях. У каждого журнала были свои способы «отшить» просителя, способы передавались от одного поколения редакционного аппарата к другому, совершенствуясь и разнообразясь соответственно прогрессу общества и человечества. Если формальные приемы оказывались для просителя недейственными, включались в работу приемы принципиальные. Автору можно было предложить такие, уродующие произведения, доработки, что автор, будучи человеком порядочным, хватал свою несчастную рукопись и, стеная, уносился прочь, клянясь, что никогда его нога. Если и это не помогало, можно было сделать вид, что рукопись в принципе принимается, но затем, когда автор уходит, а затем многомесячно заглядывает, позванивает, он узнает, что публикация переносится по таким-то и таким-то причинам и скорее всего, будет принята через два, три, четыре, пять, шесть... месяцев. Или вдруг, сделав томно-страшные глаза, сослаться на цензора, который, знаете, что.
Короче, необстрелянный авторами Кошкин занервничал, когда Егор вошел в кабинет, не имея, собственно, намерения наседать с просьбой о рецензировании рукописи, чтоб, взяв рецензию, выяснять отношения с рецензентом, а просто пришел спросить, прочитал ли Кошолкин предложенный роман и каково его кошолкинское мнение на сей счет.
— Мой роман. — Егор сел напротив и воззрился на замглавреда.
— Помню, — засовал Кошамкин руками по столу, потом выдвинул ящик, выложил рукопись. — Прочитал. — Кошкин хихикнул и неожиданно для себя подмигнул и зачем-то сказал: — Рукописи не горят.
— Еще как, — подмигнул Егор в ответ, — хотите, сейчас здесь сожжем эту?
— Да, — хитро улыбнулся Кошлокин, — а у вас, небось, есть другой экземпляр?
— Ну и что? Зато символично и красиво. Или наоборот: сначала красиво, потом символично.
— Экий вы, — обрел уверенность Кокин, — давайте сначала поговорим... Итак, роман. Так сказать, жанр, да?
— Жанр, — заученно подтвердил Егор, — эпическое произведение, в котором интересы героя и общества предстают как неслиянные и часто противоречат друг другу. Оно хочет сделать его общественным, он хочет сделать оно человечным. Все. Конец цитаты.
— Ловко, — вздохнул Кошлукин, — ловко это у вас приплясывает. Умница вы, хотя и жулик.
— Спасибо, не жалуюсь. Так что с романом?
— Понимаете...
— Понимаю, — согласился Егор. — В стране напряженка с бумагой. Журнал забит текстами на восемнадцать номеров вперед, а на девятнадцатый мой роман утратит актуальность, которой никогда не обладал. Редактор уходит в отпуск. Ответственный секретарь едет в зарубежную поездку. Машинистка родила мальчика, хотя все ожидали девочку. Что там еще? Ах, да. Цензор заболел и не скоро поправится, а мастевитый писатель предлагает новую гениальную работу, которая составит если не эпоху, то, по меньшей мере, поворотный узел в развитии отечественной словесности.
— Я ж говорю, вы умница, — понурился Кошолкин, торжествуя внутренне: с этим автором хлопот не будет, этот не станет наступать на гражданскую и личную совесть. — Все-то вы угадали верно. И про машинистку. Она действительно родила мальчика, хотя все наши авторы ожидали девочку.
— Вот видите. Ну и как, простите, мой роман?
— Ах да, роман. Так сказать, жанр. Хотите откровенно?
— Да уж непременно откровенно, — начал подыгрывать Егор.
— Откровенно — мне понравился ваш роман. Вы знаете, мне даже показалось, что там есть искра Божья.
Егор стыдливо опустил голову и начал колупать брюки на коленях.
— Да, — настаивал Кошин, — несомненно, искра. И еще кое-что. Например, диалог. Прекрасный диалог. Умный, динамичный, местами стремительный и жесткий. Описания, правда, вам не всегда удаются. Но это и понятно, вы человек городской, не на природе взрастали. Стиль. Да, стиль. Мне это также весьма и весьма. — Кошолкин сделал паузу и решился. — Но напечатать ваш роман никак не удастся. Вы понимаете? Есть в нем что-то, я бы сказал, не наше... Ну, не совсем наше. Но — цензор не пропустит. Цензора, они — ух! Нутром чует, что можно, а что — простите, — ну никак не можно. Вы знаете, признаюсь, сам я пытался, помню, провести одного. Ушлый! Сразу засек, что к чему. Вот так-с... Так что не обессудьте... Кроме того, — добавил Кошамкин, подозревая, что его аргументы не убеждают, — содержание вашего романа, как бы мягче выразиться, вызывает некоторое сомнение. Нет, я понимаю, жизнь души — это сейчас, так сказать, в фаворе, но ведь есть душа и душа. Вы знаете, душа вашего героя вызывает у меня какие-то непонятные чувства. И если мы возьмемся доводить ваш роман, как говорится, до кондиции, нас просто не поймут, нет, не поймут. Вот такие пироги. Так что работайте. Если верить классикам, то гений — это десять процентов вдохновения и девяносто — потения.
— Так роман потный будет! — воскликнул Егор.
Замглавред облегченно засмеялся неожиданным искристым, каким-то девичьим смехом, и сразу стал симпатичным парнем. Он грудью лег на стол, продолжая смеяться, затем вдруг посерьезнел и доверительно:
— Поверьте моему опыту. Самые лучшие произведения те, которые пишутся в стол. Потом приходят потомки и...
Егор представил себе унылую толпу потомков, которые ходят и шарят по столам непризнанных гениев в поисках шедевров, и ему стало грустно. Почему-то захотелось самому оказаться в толпе потомков и пошарить в собственном столе: уж он-то будет наверняка знать, где шедевр, а где дерьмо.
— Удивительные времена мы переживаем, — вдруг горячо заговорил Егор, — вроде бы какие-то ненастоящие времена, игровые. Чем чаще я сталкиваюсь с людьми, тем чаще в этом убеждаюсь.
— Да, да, вы правы, — с подлинным чувством подтвердил Кошлокин. — Прямо-таки несуразные времена вы переживаете. Настоящему таланту страшно оказаться в среде бездарности, завистников, карьеристов, подхалимов, лакировщиков.
— Вы полагаете, что-то может измениться? — спросил Егор.
— Не хотелось бы вас разочаровывать, но едва ли что-либо изменится в ближайшее столетие, и не одно. — Кошолкин загрустил, щеки и губы его сникли, на лбу прорезалась морщина, будто лоб усиливался разглядеть и опознать будущее. — Н-да, все это грустно.
25
Любезнейший друг мой, Егор Иванович. Вы по бумаге, небось, догадались, пишет Вам тот самый старичок, сухой корешок, который долго коптит небо и никак не выкоптит дочерна. Не знаю, как у Вас там, в городе, а у нас, на воле, пришли радостные времена. Весна вдруг явилась во всей своей невообразимой божеской красе. Подступала, подступала, да вдруг и явилась. И сердце радуется и поет, глядючи на всю эту красоту. Мне, бывает, страшно становится, как раздумаюсь, за что человеку такая красота природы дана. Ведь не напрасно, думаю, и стало, человек должен ее оправдать каждым своим делом. А дни наши идут себе неторопливо без времен и сроков. Все по капельке да по капельке, глядишь, вон сколько жизни накапало. Да и не замечаешь, что да где. Смешной случай со мной произошел. У меня сломалось радио с самого поста, а я и не заметил. Только как-то спохватился, что это я ничего не знаю, что в мире происходит? А потом догадался: радио-то сколько месяцев умолкло, а я и не заметил. Да и то, сколько звуков со мной живут. То кукушка в часах пискнет, то печка вздохнет, то половица и крыша потрескивают, а то внизу на речке что произойдет. И до того слух обостряется, что однажды я слышал, как водяная крыса под землей ходы роет. На деревне у нас тихо. Никто не родился и, слава тебе, никто не помер. Да и про меня люди забывать стали. Раз в неделю, правда, пришлепает какая старуха из местных, брякнет в окошко. Эй, кричит, Антипов, жив? Жив, кричу, жив! Да и отойдет, дура. Календаря я тоже не знаю. Только когда приходит старый друг, что печку переладил да срамное слово у ей на морде приладил, вот тогда я понимаю, что суббота или воскресенье, потому он приходит в эти дни, и мы сидим, пробуем самогонку, и до того, бывает, наклюкаемся, что он у меня и остается на два-три дня. Так что, милый мой друг Егор Иванович, если Вас не озаботит, пришлите мне отрывной календарь, чтобы я знал, какой день. И там под числом написано, какие великие люди в этот день родились. Это будет мне размышлением о бренной нашей жизни. Или есть еще другой численник — великих дат, и там отмечены великие полководцы, артисты, ученые и наш брат, писатель. Это тоже интересно. Милый Егор Иванович, Вы с юмором описали мне как-то про Кошамкина, который отверг Ваш роман. Не держите в уме этого чинушу, не загромождайте памяти. Экий он пузырь! Ничтожный он человек и не самостоятельный. Я таких людей хоть и мало видел на своем веку, однако представляю очень выразительно. Я бывал в городе и смотрел в магазине телевизор. Смотрел на цветную картинку, а сам про себя думал, что-то здесь не так. И уже дома понял. Дело в том, что человек сегодня потерял лицо. Ну не то, чтобы вместо лица было голое место, блин какой, я не это имею в виду. Там все в наличии, и нос, и рот, и уши, и борода, бывает. А лица нет. Может, я не очень ясно излагаю, но уж как умею. Человек настолько от человека отдалился, что только по приборам каким и воспринимать может. Вот почему теперь воевать стало сподручнее, не видишь, кого убиваешь. Вроде и есть там какой человек, а все его не видно, он вроде цифры, захотел, оставил, захотел, стер. Это я начал догадываться, когда у нас был колхоз, а не деревня, как сейчас, и я работал бухгалтером. Тогда так навострился, что мог любую картину цифрами изобразить, какую скажут. Но тогда еще что-то живое было. Каждую корову в лицо знали и по имени обращались. У нас, может, все это не так остро в глаза бросается, а у Вас в городе все люди, какие есть, оказались обезличены. Всякий надеется пузырем оказаться и другого перерасти в величии. А все оттого, думаю, что люди испугались смеяться. Когда заезжал в город, я по привычке все обращать в цифру стал считать, сколько веселых лиц окажется на сто душ, чтоб потом в процент перевести, и когда подсчитал, то впал во мрак и отчаяние. Поскольку лицо нам является своим смехом и смехом же всякое лицо обновляется. И куда все подевалось, это есть для меня тайна и самая неприкрытая фантастика. Так что плювайте Вы на непринявших Вашего великого романа и посмейтесь над ними. Ибо смех — воздух души. Без смеха душа вянет, скукоживается и забвению предается. Однако надо кончать письмо. В окно вижу, как мой криволапый друг поспешает ко мне и ногами за землю цепляется. Значит, сегодня суббота или воскресенье. А написал я потому, чтоб Вы не думали, будто меня нет, а я вот он. Храни Вас Господь от всяческих пузырей. Кланяюсь и подписываюсь.