— Тогда что-то другое есть «некий образ», — согласилась она. — Может, это достоинство менталитета?
Он прекратил злой смех:
— Вот это уже серьезно.
— Послушай, — сказала она с каким-то детским вызовом, — зачем тебе моя мансарда? Ну да, всякие твои прозрения в небо и прочее, а все-таки — зачем? Ну, звезды, пришельцы, а все-таки?
Его грубое лицо, неумело вырубленное из бросового материала, распахнулось улыбкой.
— Много будешь знать, девочка, скоро состаришься.
— Какая я тебе девочка! — ее лицо зарозовело от гнева.
— Не сердись, потом как-нибудь разговоримся. Ты можешь вспомнить свой собственный голос? — спросил он. — Тот единственный твой, непохожий ни на чей, неповторимый голос, которым ты говоришь миру? Нет? Так и человечество не в состоянии вспомнить свой голос и потому прислушивается к самому себе и ко Вселенной в надежде услышать хотя бы эхо, отголосок себя... Современный менталитет болен хроническим абсурдом, как мы с тобой установили... Кто знает, вдруг именно отсюда, из твоей конуры, я услышу голоса вечности, — он произнес это так серьезно, что Сюзи не могла ни согласиться, ни рассмеяться, и ушла.
В те дни, когда брань в сторону правительства неслась отовсюду и если на вороту не висла, но и не рассеивала мглы предстоящего; когда публика в одночасье единым общим порывом впала в политику, и если не находила в сем личного удовольствия, то исполняла некий требуемый социальный ритуал; когда пропастью между правящими «верхами» и бесправными «низами» стал прилавок магазина, и с одной стороны его стало еще более пусто, а с другой густо; когда священнослужители и вероисповедальники вышли в народ не только в помыслах сеять доброе и вечное, но и в чаянии спасти пусть малую долю из разметенного историей душевного богатства; когда многие люди искусства, оставя без присмотра возвышенное, пустились, в целях очищения от скверны отступничества, осваивать падаль безвременья и стерво истории; когда писатели чуть не дрались за право любить народ, и иногда действительно дрались, и не только на перьях, и это добавляло злорадства скептикам, убеждавшимся, что нынешний интеллигент не чин, не звание, а переходная ступень от говенности в вонючесть; когда восточно-европейская идеология, скудная умственная жвачка обчищенных на протяжении десятилетий, в корчах испускала стоны умирания, не приказывая никому долго жить, поскольку не имела родственников; когда во множестве обретали государственный статус и вызывали интерес граждан многие астрологи, экстрасенсы, предсказатели, колдуны, чародеи и члены парламентов, поскольку любой завтрашний день мог принести все, что угодно, но не то, чего от него ожидали; когда в тумане неопределенного будущего вновь забрезжили расплывчатые очертания мессианского славянизма; когда все, включая пролетариат, забывший лицо и имя свое, потеряли последние цепи тоталитаризма и теперь не ведали, что же делать с такой непривычной и неприемистой свободой ума; когда армия разоружалась, и солдатские зимние байковые портянки перекраивались на панталоны малоимущим старушкам, — в Петербурге в квартире неподалеку от Симеоновского моста через Фонтанку на тайную вечерю собралась группа сумасшедших заговорщиков.
Их было пятеро, членов совещательного совета, трое мужчин и две женщины. Лет жизни им было по-разному и одинаково, — безумие уравнивает всех в данной точке времени и отменяет ощутимое значение начал и концов. Разум, полагали они, может существовать только в страдании, отсутствие страдания делает разум лишним для ощущения счастья, но страдание, долгое и несмертельное, само становится привычным и даже милым сердцу, как родственная нищета всего народа. Подобное страдание может заменять разум, и в этом случае он теряет свой космический генезис и опускается до уровня ниже пупка. Все пятеро были обществом признаны сошедшими с ума, то есть неответственными и одновременно неопасными для окружающих, что и подтверждалось наличием документов психиатрических лечебниц, вынужденных признать свое бессилие в восстановлении разума. Сами же эти пятеро полагали безумным остальной мир, доказывающий свое безумие не только неостановимой эволюцией к гибели, но и ежедневными речами, постановлениями и распоряжениями начальников ни о чем и обо всем на свете, что подтверждало, что холостое движение мысли есть напрасная и преступная трата ценного мозгового вещества, вырабатываемого природой для согласованного устройства всей жизни на земле и за ее пределами. Традиция, укоренившаяся на Руси в послепетровские времена, — знать за истинное лишь одно направление ума, узаконенное указами и предписаниями чиновников, движущей силой которых был страх, — традиция эта, несколько ослабевшая в означенный период, теперь дышала на ладан, как угасающий рассудок, место последнего упокоения надежды на прощение: разгул свободы слова и ярмарочный пир демократии симулировали и стимулировали друг друга с коэффициентом полезного действия, равного перпетуум мобиле, и продлевали агонию чаемой радости в предчувствии отчаяния. Похмелье — головоломный итог любой революции, в каком бы деле и в какой бы стране это не происходило, и потому разум рисковал затеряться — лишенный главного своего бытия — в бескрайней бесцельности логики и никогда не вернуться в понимание своего континуума. Когнитивность приговорена была, как ослепшая и запаршивевшая лошадь, тащить телегу материальных результатов.
Эти пятеро называли себя СОС — страховым обществом сознания — и, признавая себя подлинными воителями против заразы безумия этого мира, надеялись когда-нибудь обрести тьму сторонников и овладеть усилиями вечности в направлении такого устройства порядка, в котором все оставшиеся и уберегшиеся от болезни века могут жить счастливо и долго.
— Если б кто-нибудь сказал, куда же все-таки мы едем? — спросил один из действительных членов общества, пегобородый Амвросий, чей стаж безумия, безумный стаж, вызвал бы почтение у всякого, кто рискнул бы сойтись с ним в беседе на территории любого предмета недоумения или разногласия. Амвросий с суровой благосклонностью и волевой добротой обвел взглядом лица присутствующих и остался удовлетворен общим отсветом неосознанной тревоги и энергии сомнения, родимыми свойствами россиянина.
— По счастью, недостатка в прогнозах у нас сегодня нет, — ответил сочлен совета, также насыщенный чрезмерными годами Николай, жестколицый резкоморщинистый мужчина, не отягощенный мускулами и мышцами, но достаточно крепкий по натуре, чтобы перемалывать чужое мнение и мысль для витаминной подкормки собственного умственного механизма. — В любом иллюстрированном еженедельнике мы можем обнаружить аргументированные указания, куда следует двигаться стране, миру и человеку. И с какой скоростью. По моему разумению, мы движемся ко дню освобождения, и без наших усилий миру не прервать пелену логической глупости, чтобы пришло прозрение презрения к мелочному и суетному... А что скажут женщины, провидицы и прозрительницы? — Николай посмотрел на Сюзанну, а та, в свою очередь, перевела его вопрошающий взгляд на Лидию, и улыбнулась.
— Вы, Николай Порфирьевич, все допытываетесь о сущем, обрученном с вещим, но мы-то все знаем, что сущее — за пределами, куда человеческой слабой мысли не достигнуть. Я права, Филолект Софронович?
Филолект молчал, он ощущал в себе жалость к людям, но никак не мог предъявить ее, явленную, так глубоко вросла она ему в сердце.
— Сузя, — переменила тему Лидия, — ты расскажи про своего квартиранта в мансарде.
Сюзанна взглянула на улыбающуюся сопричастницу, пожала плечами. Амвросий вопрошающе приподнял брови.
— Он достаточно сумасшедший?
— Кажется, вполне. Но или скрывает, или сам не догадывается. Со временем, когда созреет, мы можем принять его в нашу команду.
— У него есть какая-нибудь концепция — квалификация сумасшествия? — снова спросил Амвросий.
Сюзанна состроила уморительную гримасу недоверия и любопытства.
— Ну, хотя бы какие-нибудь яркие жесты от прошлого? — выспрашивал Амвросий.