— Мы были бы огорчены, — сказал Арбуз важно и серьезно, — если бы вы просто... побаловались с ним и бросили его, бедного. Женщины на такое горазды: пошалят, пошалят и — в сторону, а мужчина всю жизнь мучайся. Прошу вас: Винт — существо ранимое, он не вынесет обмана.
Ранимое существо появилось, не помедлив, принаряженный, в черном — от фабрики «Большевичка», напрокат от Дювалье — костюме, белой рубашке и при галстуке — шелк перекрестного плетения с серебристыми крапинками, он — Винт — выглядел как-то размашисто красиво, суховатый и сметливый, природноухватистый русский человек, в хорошую погоду насмешливо-добр, в худую — угрюмисто-скрытен.
— Ты надолго оставляешь нашу коммуну? — ревниво спросил Арбуз.
— Через три дня верну его вам, — ответила сочная Венера, снова поправляя на себе кофточку. — Мужчину следует использовать на всякой работе, — прибавила она буднично, будто соседка: не одолжите ли мясорубку, макароны провернуть. — Без работы мужчина начинает дурно пахнуть, а это нехорошо.
— Ну-ну, — поморщился Арбуз. — Желаю удачи, Александр Васильевич, уж вы постарайтесь, батенька, не числом, так уменьем. Это архиважно для вашей современности.
— Не бунтуй, маленький, — говорила она вслух ребенку, который, казалось ей, ворочался в чреве, и она, улыбаясь, гладила то место, где была его голова, — вот подрастешь, выйдешь, тогда побунтуешь. На отца своего не сердись, нельзя, одиноких надо жалеть, им тяжелее, чем остальным, они несут крест отделенности. Конечно, этот человек не патока, не сахар, и гордыня! гордыня! и крайние требования к жизни, и никто никогда их не исполнит. Люди вырождаются, становятся некрасивыми, на их лица выползает душевное уродство, и потому ты не пугайся и не обижайся на людей, если увидишь. Красоту каждый создает сам по своему образу понимания.
Ребенку казалось, будто он есть, и он слушает ее мягкий влажный голос, понимает слова и задумывается. И она успокаивалась и засыпала, чтобы во сне увидеться с тем, кто был дороже счастья.
Дювалье, лысоватый и хитрый, часто молчал, как будто упорно ворочал в себе чужую думу, невесть как свалившуюся на его душу. Он был щедрым добытчиком в доме, называл себя рядовым посредником между товаром и деньгами, и ему перепадало и того, и другого. Он не был ни жаден, ни бережлив, не собирался ничего откладывать на черный день — все дни были черные, включая красные дни календаря, но и мрачным жизнелюбцем не представлялся, и с удовольствием смеялся, дребезжа, но смеялся невпопад, у него были свои представления о смешном. В вялых спорах Гаутамы и депутата он не принимал ничьей стороны, и своей собственной тоже, но глаза его, прищуренные разглядеть будущие печали, были насмешливы.
— Ты скажи ему, скажи, — уговаривал Дювалье Арбуза, — скажи, почему ты не любишь их власти.
— Да знаю я, — отмахивался депутат, — какая-нибудь личная заморока, занозы от столкновения с бюрократией и равнодушием.
— Скажи, — настаивал Дювалье.
— Читайте газеты, — отшучивался Арбуз.
В один из вечеров, наскучив ли вялостью споров, нескорых, как равнинные ручьи, разговоров депутата и Гаутамы, Арбуз привел в дом мрачного, высохшего от внутреннего неблагополучия человека — из тех людей и того возраста, когда проблемы намеренно оставлены, забыты на предпоследнем привале, и ты знаешь, что надо двигаться к финалу, где тебя не ждут и забыли, откуда ты и зачем.
— Я террорист, — предупредил мрачный тип и замолчал, грея костлявые пальцы, обхватив чашку кофе. Он сидел на низкой скамейке, и его плечи торчали вровень с ушами, как крылья орла-могильщика.
— Ну и что? — равнодушно отмел всякое любопытство депутат. — Сегодня мало кого, и нас в особенности мало, интересует, кто есть кто. А кстати — чтоб случайно не пропустить интересную новость, — какой теракт вы собираетесь совершить?
— Ликвидировать пред горисполкома и секретаря обкома, — поделился только и ждавший этого вопроса террорист, и сладкая улыбка, как зимняя заря, высветилась и тут же погасла на его худощавом, как прерванная голодовка, разочарованном лице.
Гаутама присвистнул.
— А зачем?
— Один бездарен, другой бесцветен и скучен. Все зло мира — в бесталанности и серости. Потому я обязан исполнить задачу социальной хирургии.
— Ну, — усомнился депутат, — наверное, вы опоздали. Общественные нарывы вскрываются гласностью. И пока гной не вытек, преждевременно приступать к лечению.
— Не гласностью, — с любовью к замыслу произнес террорист, — а топором. По голове. Я все обдумал. Чтобы общество ужаснулось.
Депутат мелко захихикал.
— Наше общество ничем не ужаснешь. Мы ежегодно совершаем два миллиона учтенных преступлений и еще два неучтенных. Никакое современное общество ничем не ужаснешь. Оно не способно ужасаться. Ни ужасаться, ни радоваться, ни удивляться, ни гневаться. Мы перешли из сна в дремоту. Так, на время, взглянули, вытаращив глаза, ничего не поняли и снова сопим — голова тяжела, опоенная ядом бреда, и члены расслаблены. Ужас редко посещает нас, разве что девятого января девятого апреля.
— Мой акт возмездия, — продолжал террорист, — станет трубой иерихонской, — террорист захлопнул лицо, как прочитанную книгу. — Я должен ликвидировать того и другого. Они, как головки фурункулов, — вырвешь из зараженной, отмирающей плоти, и выздоровление пойдет много успешнее и быстрее.
Террорист вдохновился и говорил с упоением, в глазах его вспыхивали редкие сполохи выстраданной ненависти. Гаутама с отдаленным интересом, будто с вершины вечного покоя, наблюдал за террористом, — ландшафт обложки, морщины, цвет и оттенки, — история трудной геологической эпохи.
— Это не по-христиански, — почему-то вспомнил депутат.
— Я знаю, я читал Ф. Энгельса, — вставился Дювалье. — У нас нет ни семьи, ни частной собственности, ни государства. Это еще предстоит создать в далеком будущем.
Террорист пожал плечами.
— По Ветхому Завету, даже Господь при всем своем ненасытимом терпении может возмутиться наводнением беззакония. Сухие виноградные лозы, бесплодные и не цветущие, обрубают и сжигают, — устало, как о решенном деле, говорил террорист, отхлебнул пару глотков кофе, посмотрел в глаза депутата. — Этот народ обречен на вырождение и гибель. Цвет народа был уничтожен в революцию, в гражданскую войну. Кто сумел выжить, был уничтожен в сталинских концлагерях. Кто избежал и этого, погиб в войну, когда гибли лучшие. Оставшиеся — в немоте и страхе — дали потомство с признаками вырождения. В следующем поколении признаки эти закрепились. В результате мы имеем то, что имеем.
— Вы фанатик, — вздрогнул депутат и умоляюще взглянул на Гаутаму, тот улыбнулся. — Фанатизм в двадцатом веке принес море боли и крови, неужели вам этого мало?
— При чем здесь я? — террорист в один глоток выпил остывший кофе, поставил чашку на стол, сжал, скрестя, пальцы рук, положил на колени. — Фанатизм прошлого еще не исчерпал себя, он продолжает по инерции двигаться, и те, кто мечтает о возврате призраков, еще у руля, надо выбросить их за борт и положить судно на другой курс, — он помолчал, обдумывая. — Я всего лишь исполняю волю истории.
— Сама история вам это поручила? — спросил депутат, думая, что он прав и должен, как единственный представитель местной советской власти здесь, в этом странном временном доме среди странных временных людей со странными временными мыслями противостоять идеологической ереси: плюрализм плюрализмом, но должны же быть и социальные приличия! — Я не хочу говорить... вам! — подчеркнул он. — Вам говорить о руководящей роли партии — я коммунист — этому сейчас у населения нет доверия, но, как бы то ни было, во всяком социализированном обществе есть авангард, есть первый эшелон власти, ведь так?
— Я в последнем эшелоне, в последнем вагоне, — масляно улыбнулся террорист, — и вижу: мы едем не в ту сторону.
«Любезнейший друг мой, Александр Иванович, — писал себе А. И. Герцен, — Сашенька, Сашуленька, я называю тебя именами, какими ты хотел бы, чтобы тебя называли в детстве. Здравствуй, долгие тебе лета, если небеса и судьба отпустят тебе полные сроки для завершения всех твоих замыслов, величайший из которых — борьба за освобождение от гнета. Здравствуй и прими мою печаль — полвека жизни твоей, прошедшие в трудах и борениях, полвека, не лучшего в истории человечества, позади. Самое время подвести итоги. Они неутешительны, Александр Иванович, и весьма. Все более и более посещают меня сомнения относительно будущего моего многострадального и покорного в непокорном терпении народа и отечества. Некогда пламенный Виссарион завидовал русским, которые станут жить в России в 1941 году в полном расцвете своих неистовых сил, раскованных для необычайного возрождения талантов. Некогда и я мечтал о таком будущем цветении, лишь связывая времена и сроки с уходом Пушкина: завидую русским, которые будут жить в 1937 году и тем более в 1987. Однако сейчас я отношусь к прежним своим мечтам довольно скептически. Мне кажется, вернее, я убеждаюсь, что России предстоит долгая мучительная болезнь, возможно, смертельная или, во всяком случае, изматывающая так, что и сил не хватит поднять голову и взглянуть в зеркало истории, чтобы увидеть, что же осталось от прежде прекрасного лица, какими гримасами явилась внутренняя боль, калечащая тело, лишающая душу гармонии. Ты представляешь, любезнейший Сашенька или — прости за каламбур — мы оба представляем, что отдаленное грядущее нашей родины более чем мрачно, оно гнусно. Не спознавшись с республиканизмом и демократией европейского толка — даже при всех их недоговоренностях и лицемериях — не вкусив целительного, избавляющего от удушья глотка свободы, Россия неизбежно впадет в пошлое тиранство над собственным народом. Да, народ поднимется, это я знаю, в это я верую, ибо если в это не веровать, тогда вся жизнь моя напрасна. Поднимется и поколеблет трон и неизбежно свалит его, но тотчас на место трона будет с восторгом поставлен какой-нибудь пень или чурбан и на него воссядет мелочный, подозрительный, мстительный тиран, тотчас установит свою собственную династию всяческих маленьких и больших тиранов, и каждый последующий из них будет мелочнее и глупее предыдущего, пока все это не закончится большой грязной ямой помоев истории. Это и твоя, и моя личная трагедии. Ведая полную неприглядность правды, мы должны, я в тебе, а ты во всей читающей публике поддерживать призрачность надежд, весьма и весьма несбыточных. Это ли не глубина печали? Это ли не разверстость отчаяния? Но тем более я счастлив, что никто, ни родные, ни близкие не отклонили меня от избранного пути. Пусть нет у нас реальных результатов, но грядущий переворот, каким бы он ни был, близок, близок».