В автомобиле были двое — женщина и мужчина. Оба были, повидимому, мертвы. Но в этом было нечто кощунственное: и женщина, и мужчина были голыми снизу до пояса, и даже смерть не разделила их тел. Он смотрел на их трупы остановившимися глазами. Потом он снял с себя пиджак и набросил его на это сплетение еще теплых ног. Он случайно дотронулся до тела женщины, и когда он посмотрел потом на свою руку, он увидел, что она была в крови.
Он поднялся по скалам наверх и пошел в том направлении, откуда доходил далекий свет огней. Через некоторое время он услышал сзади себя шум. Тогда он стал посередине дороги и широко расставил руки. Огромный грузовик едва не наехал на него и остановился, захрипев тормозами.
— В чем дело? — закричал шофер.
Жерар сел рядом с ним и сказал почти беззвучно:
— Второй поворот направо, полицейский комиссариат. Ты остановишься там. Только что здесь разбился автомобиль. Он лежит внизу, над морем. В нем двое убитых.
— Ай-ай-ай! — сказал шофер. И грузовик рванулся вперед.
Жерар поехал потом с полицейскими, чтобы показать, где именно лежал упавший с дороги автомобиль. При свете сильного прожектора трупы были вынуты из машины в их уже закоченевшей наготе. Мертвое лицо женщины не было обезображено смертью. Жерар посмотрел внимательно, и ему показалось, что он уже видел где-то этот особенный, продолговатый разрез глаз, эти широкие губы и именно этот оттенок белокурых волос. Но он видел столько женщин в своей жизни, что его память отказывалась точно восстановить время, место и обстоятельства, при которых он заметил это лицо. На полу автомобиля лежали части женской и мужской одежды и дамская сумка. По найденным там бумагам выяснилось, что мужчину звали Поль Лафит. Он был журналистом. Женщина была студенткой юридического факультета. Ее звали Валентина Симон.
Их трупы были перевезены в Париж и там похоронены. Во всех газетах были описаны обстоятельства катастрофы — в одних это было сказано почти прямо, другие ограничились намеками. Потом в одном из еженедельников появился некролог, посвященный памяти Поля Лафита и подписанный главным редактором, близко знавшим покойного. Полю Лафиту не было тридцати лет, и, по словам редактора, ему предстояла блестящая карьера, — как это часто говорится в подобных случаях, независимо от того, в какой степени это утверждение соответствует действительности. Но вторая, не менее пространная, часть некролога была посвящена Валентине, которую редактор знал, по-видимому, очень хорошо.
«Я всегда думал, — писал он, — что нельзя себе представить ничего менее правдоподобного, чем мирная старость и спокойная смерть этой девушки, и здесь оказывались несостоятельными любые усилия воображения. Мне всегда казалось, что она должна была погибнуть именно так. Неудержимая стремительность ее чувств, органическое непонимание того, что такое страх, и полное пренебрежение к матерьяльным препятствиям, — что было для нее особенно характерно, — не могли логически привести ни к чему другому. Ее всегда мучила жажда чего-то еще неосуществленного, чего-то, что ей было еще неизвестно. Она никогда не задумывалась над вопросом о ценности человеческой жизни, даже своей собственной, и ее блистательная молодость делала ее неуязвимой всякий раз, когда возникала проблема смерти в ее отвлеченном или непосредственном значении. А между тем, этой идеей смерти было пронизано все ее существование. Для нее была непостижима та спасительная иллюзия, которая позволяет нам полагать, что длительность человеческих чувств может в некоторых случаях равняться длительности нашей жизни. Ее воображение не шло дальше очень короткого периода, в течение которого полнота этих чувств раскрывалась до конца. Но это было похоже на блистательный фейерверк. Ничто, выходящее за прёделы ее теперешних возможностей, не интересовало ее. И те трагические обстоятельства, в которых она погибла, только оттеняют особенность ее облика, не похожего ни на чей другой.
Мы, в частности, склонны осуждать людей, только когда они испытывают то, что мы не способны испытывать, когда они идут туда, где их ждет опасность и куда мы на их месте не шли бы, потому что нас удержал бы страх. Я не принадлежу к категории тех, кто готов осудить Валентину Симон. Я сохраню о ней благодарное воспоминание. С нерассуждающей смелостью она рисковала погибнуть за ту иллюзию, которой у нее не было, за то чувство, в которое она не верила. И этот риск оказался смертельным».
Жерар прочел эту статью случайно, потому что еженедельник, в котором она была напечатана, попался ему на глаза, когда он ждал своей очереди у парикмахера в Сан-Рафаэле, куда он приехал на несколько часов. Для него было непонятно, что, собственно, хотел сказать автор некролога, как в свое время осталось непонятным, почему Лазарис сравнивал себя и его с пилигримами, о которых Жерар имел самое смутное представление. Но он отчетливо вспомнил эту теплую ночь, дорогу, зигзаги приближавшихся огней, глухой удар автомобиля о скалу, то, что он увидел потом, при свете карманного фонаря, и липкую кровь на своей руке. И когда парикмахер его стриг и над его ухом раздавалось равномерное металлическое щелканье ножниц, он думал о том, что количество трагических вещей в жизни значительно превосходит возможности его воображения и его огромный личный опыт.
* * *
Если бы Фреду когда-нибудь сказали, что не только он, а вообще кто бы то ни было может жить так, как он жил теперь, ему это показалось бы диким. Прошло немногим меньше года с того дня, когда Рожэ привез его сюда на своем автомобильчике. В Париже за это время, вероятно, произошло много событий; где-то недалеко отсюда шла шумная и бурная жизнь, но здесь, в том, что его окружало, ничего не менялось. Он знал теперь чуть ли не каждое дерево в лесу, знал, на какой высоте стучит дятел, откуда идет печальный крик кукушки, где лисья нора, куда тонкой и непрерывной линией идут крупные красные муравьи из муравейника. Летом, когда было тепло, он выходил в лес с книгой, ложился на мягкий слой прошлогодних листьев и читал, время от времени поднимая голову и прислушиваясь к одинокому птичьему крику или к легкому, воздушному шуршанью крыльев. Иногда он следил долгими минутами за мерными кругами ястреба, высоко в небе, иногда он закрывал глаза и слушал невнятный лепет листьев под летним ветром.
Каждые два дня он ездил на старом велосипеде в соседнюю деревню, где покупал себе провизию; и так как он не умел готовить и не придавал особенного значения тому, что и как ел, то покупал обычно все одно и то же. Затем он спешил домой, где его ждала очередная книга. За это время он прочел очень много. Каждый раз, когда приезжал Рожэ, он спрашивал:
— А что мне теперь читать?
Роже вынимал несколько томов из плотных рядов этажерки и откладывал их в сторону. И неизменно к его следующему приезду они были прочтены. Вначале Рожэ давал ему преимущественно беллетристику. Потом однажды он достал с полки четыре толстых книги и сказал:
— Вот, Франсис, это история культуры. Той самой, о которой говорили эти люди в кафе. Когда ты кончишь ее, ты поймешь, что они имели в виду в тот день, когда их разговор так тебя поразил.
Фред всегда был молчалив. Но теперь, живя так долго в одиночестве, он привык разговаривать сам с собой вслух, хотя всетаки каждый раз неизменно понижал голос. Иногда он ловил себя на том, что произносит длинный монолог, ставя себя на место очередного героя. Тогда он спохватывался, точно кто-нибудь мог его слышать, и умолкал. В один из приездов Рожэ он рассказал ему об этом — и когда он кончил говорить, на сумрачном его лице появилась улыбка.
— А! — с радостным удивлением сказал Рожэ. — Я очень доволен.
— Чем именно?
Рожэ покачал головой.
— За все время, что я тебя знаю, я первый раз вижу, что ты улыбаешься.
Потом он задумался на минуту и прибавил:
— Правда, до сих пор у тебя, собственно, не было причин улыбаться. Но это все кончено, Франсис. Это кончено, ты понимаешь?
Еще через несколько недель он сказал Фреду: