— Вернись к нам, папа. Знаешь, мы бы очень хорошо зажили теперь.
— Я не могу, — сказал он. — Даже если бы сильно захотел.
— Почему?
— Потому что… — Он не знал, как сказать об этом. Он понимал, что, какой бы взрослой и умной ни казалась сейчас дочь, все равно это только одна видимость; чтобы понимать какие-то вещи, нужно не просто повзрослеть или поумнеть, нужно, чтобы душа прошла определенные круги ада и рая, для понимания нужна душа, а вовсе не ум, а душа зреет и матереет в человеке гораздо более сложными путями, чем ум. Ум — крест человека, душа — стропила в небо.
— Ну почему? — в нетерпении переспросила его дочь.
— Честно говоря, мне не хочется говорить. И врать не хочется. Поймешь ли ты, сможешь ли?
— Я все пойму, — самонадеянно подтолкнула его к признанию Наталья.
— Я не могу вернуться, — медленно, как бы проверяя каждое слово на слух, заговорил он, — потому что я… люблю… другую женщину.
— Какую женщину? — легко еще, не понимая ничего, произнесла Наталья. — Ты о чем?
— Ты спросила — и я ответил. Я не могу вернуться. Поздно… Я полюбил другую женщину. — Странное дело, голос его звучал резко, даже зло.
— Но как же… — растерянно прошептала Наталья. — Ты любил первую жену. Потом маму. Теперь кого-то еще… Сколько можно любить? Ты обманываешь меня! Разве можно так много любить?
— Вот это-то и есть то, что тебе трудно понять. Я предупреждал тебя.
— Нет, я понимаю, понимаю… — быстро, как бы опомнившись, заговорила Наталья. — Только одного не пойму: ты обманываешь меня, да? Правильно я поняла?
— Правильно, — махнул Феликс рукой.
Наталья внимательно смотрела на отца, стараясь чуть ли не пронзить его взглядом, добраться до сути его душевного состояния.
— Нет, ты сказал правду, — неожиданно произнесла она. — Я теперь вижу. Когда человек любит, он становится холодным и равнодушным.
— Как это? — удивился Феликс.
— Холодным и равнодушным к тем, кого любил прежде.
— Ну, это еще как сказать, — не согласился он. Не хотел согласиться. — Любовь к одному человеку не исключает любви к другим. Я думаю, это аксиома.
— Папа, ну я пойду? — неожиданно сказала Наталья.
— Как, вот так сразу? — Кажется, он даже обиделся немного.
— Хоть на последние два урока успею. Ты забыл, я ведь еще в школе учусь. — Она говорила это спокойно, ровно, даже несколько снисходительным тоном: надо же, такой взрослый человек, а не понимает простых вещей… Но в душе! — в душе все у нее кричало и мучилось! Просто Наталье хотелось как можно скорей остаться одной, подумать, переварить все то, о чем рассказал отец.
— Кстати, о школе… У меня к тебе просьба, Наташа: не огорчай маму, учись хорошо. Она мне сказала по секрету, в последнее время ты забросила учебу…
— Не беспокойся, папа. Все будет хорошо. Знаешь ведь, бывают разные периоды… Ну, я пошла? — Она поднялась и, не дожидаясь, встанет отец или нет, направилась к выходу.
— Погоди, там закрыто. — И как только щелкнул замком, в дверь к ним, как будто только того и ждал, влетел Сережа Марчик:
— Нет, Феликс Иванович, я так не играю! Я же вам говорил: точу только на конус! А они?! — И почти без перехода: — А, Наталочка! Уходишь? Учти, ждать больше не могу. Или — или! Когда наконец тебе восемнадцать стукнет, детка?
— Сережа, ты вот что, — сказал Феликс, стараясь не встречаться с ним взглядом, — подожди меня здесь. Сейчас Наташу провожу, и мы поговорим…
— Что, согласились? Отдаете Наталочку за меня?! — Если б он знал, как неуместны были его шуточки-прибауточки сейчас. Но он не знал и продолжал в прежнем тоне: — Кстати, я жених богатый: две пары джинсов и даже — вельветовая куртка. А?!
Феликс проводил Наталью до проходной, поцеловал в щеку.
— Ну, как настроение? — Он слегка коснулся пальцем ее носа. — Не грустишь?
— Нет, папа, уже получше, — соврала Наталья и даже улыбнулась — специально отработанной на такие случаи улыбкой: легкая такая, бодрая, дежурная улыбка счастливого на вид человека. — Ну, пока?
— Пока, Мышонок… Ой, опять сорвалось, — смутился он. — Не обижаешься?
— Да ладно, — махнула она рукой. На все слова ей было совершенно наплевать сейчас — лишь бы поскорей расстаться.
Она пошла от отца, не оглядываясь, а он, немного постояв и поглядев ей вслед, чувствуя смутную досаду на самого себя, в конце концов подумал: без боли невозможно жить, больно — значит, живые… И, круто развернувшись, быстро зашагал в лабораторию, как бы разом отделил от себя — делового, решительного — всю личную жизнь…
Но отделил ли?!
В школу Наталья так и не пошла. Она бесцельно бродила по улицам города, думая об одном и том же — что она совершенно не знает жизни, не понимает ее и вряд ли когда поймет, и от этого находила временами словно оторопь: она останавливалась где-нибудь посреди тротуара и чувствовала — вот сейчас голова разорвется или же просто-напросто она сойдет с ума. Но ни с ума она не сходила, не разрывалась и голова, а просто приходилось идти куда-то дальше, не зная куда, и думать о чем-то, не зная о чем, и принимать какие-то решения, непонятно какие, и злиться за что-то на себя, неведомо за что. Как понять взрослых? Не легко, не облегченно, не заурядно понять, а — глубоко, истинно, чтоб открылась перед глазами правда?! Как сделать это? Впрочем, возможно ли это? Отец, который любил мать, который когда-то любил свою первую жену — мать Светланы, любит теперь еще одну женщину… Возможно ли это? И если он солгал, то для чего? А если не солгал? Если вправду любит? Но разве можно любить несколько раз? Три раза — разве такое может быть в любви? И самое главное, что нужно понять, но это понять отказывается душа, — что отец больше никогда не вернется к ним, никогда… Как же случилось, отчего, по чьей вине, по чьей страшной прихоти? Впрочем, какая разница, по чьей… Главное — не вернется никогда. Это чувствуется. Да, никогда! Сегодня она это поняла. Какие бы причины ни были, они уже не имеют значения сами по себе, — никогда отец не будет жить вместе с ними, вместе с ней, с Наташей, вместе с любимым своим Наташонком-Мышонком… Это невозможно! Это просто трудно пережить… потому что она, какая бы она уже взрослая ни была, еще совсем-совсем маленькая девочка… маленькая, глупая, беззащитная… пойми это, папа!
Пойми!
V. МЕЛЬНИКОВЫ
Откуда она взялась, Татьяна никогда не знала. Одно время, когда повзрослела, было у нее желание — докопаться до истины, потом осознала, насколько тщетно все это, и плюнула. Сколько она себя помнила, столько и казалось: она и родилась-то, наверное, в детдоме — так слились в сознании и сама жизнь, и начало ее, и течение, и все загадки и тайны. Позже, когда она поняла, что были конечно же и у нее отец с матерью, она никак не могла представить их реальными, существующими, и поэтому к ним у нее не возникало никаких чувств — ни ненависти, ни презрения, ни любви, ни даже тайной тяги, — они были что-то бесплотное, эфемерное, а как можно любить или ненавидеть абстракцию? Все дело облегчалось (или усложнялось) еще и тем, что рядом с ней жили такие же, как она, девчонки и ребята, у которых тоже не было родителей, иногда, правда, у некоторых объявлялись родственники, находились даже отцы, матери, так что жизнь в детдоме бок о бок с равными по судьбе сверстниками казалась естественным и родным делом. Отрезвление — или прозрение — находило только тогда, когда они сталкивались с одногодками где-нибудь вне стен детдома; странно было — и обидно, и больно — видеть какого-нибудь сытого, лоснящегося самодовольством мальчика, который хвастался: у меня есть мама, у меня есть папа, а у тебя никого нет, бе, бе! По-разному реагировали они на такое, девочки чаще плакали, отворачивались, прятались, а ребята лезли в драку, и, бывало, крепко доставалось «маменькиным и папенькиным сынкам», но все равно… Как бы кто ни защищал себя, в душе у каждого оставалось и недоумение, и злоба, и растерянность: почему, почему, почему мы не такие, как все?!