Позже, и через месяц, и через полгода, и через несколько лет, и даже через десятилетия Авдей, как ни странно, будет чаще всего вспоминать именно Ирму, дочку ее Эльзу и сына Яниса, они будут терзать его сердце, как будто там засела заноза, а вот Север, например, и даже немецкий концлагерь в его рассказах словно потускнеют, истают сами по себе, точно потонут в призрачной дымке. Дело, наверное, объясняется тем, что ни за концлагерь, ни за Север Авдей никогда — ни раньше, ни позже — не чувствовал и не будет чувствовать собственной вины, а вот к тому, как распорядилась судьба семьей Ирмы, он был при частей непосредственно, и от этого шло его глубокое страдание. Что-то раньше, что-то позже, но он в конце концов расскажет о себе многое, и из обрывков его воспоминаний родные восстановят, как в мозаике, картину его мытарств. Когда в латышской деревне его схватят гитлеровцы, он таки окажется в концлагере, куда его везли еще ранней осенью сорок второго года… Он пройдет через земной ад, но никакие страдания не оставят в нем такого следа, как судьба Ирмы и ее детей. Он будет вспоминать их всегда, назойливо, надоедливо, так что у Варвары, например, со временем завянет сердце: вдруг так и пронзит ее догадка, что у Авдея с Ирмой была, наверное, не связь, нет, а большая, настоящая любовь, иначе почему даже и через столько лет он не может забыть свою Ирму? А Авдей, сколько бы ни рассказывал о ней, сколько бы ни возвращался в воспоминаниях к той латышской деревне, где его спасли, выходили, сколько бы ни говорил благодарных слов об Ирме, никогда никому ни под каким предлогом не рассказывал главного, что мучило его, что не отпускало и не могло отпустить душу. Когда его схватили гитлеровцы, то Ирму, дочь ее Эльзу и сына Яниса на глазах у женщин и детей, на глазах у Авдея расстреляли на краю деревни… Вот это он носил в себе долгие годы, вот через что не мог переступить в своей жизни, чтобы обрести душевное равновесие.
…Два долгих зимних месяца — январь и февраль — Авдей вел странную, ни на что не похожую жизнь. Он никуда не ходил, ни с кем не встречался, ни о чем никого не расспрашивал, а все почти время проводил в маленькой комнатушке, бывшей детской, одна стена которой примыкала к русской, всегда крепко натопленной, жаркой печи. Так получилось, что Варвара постелила здесь Авдею в ту, первую, новогоднюю ночь (поближе к теплу), и с тех пор Авдей как-то естественно прижился в ней, ничего другого не хотел, ни на что другое не претендовал. Большую часть времени он спал — спал ночью, спал днем, прихватывал то утро, то вечер, — и даже не столько спал, сколько находился в тревожной дреме, которая гнула его голову к лавке, чему Авдей, кажется, нисколько не противился. На Полю с Зоей, тоже странное дело, он не обращал никакого внимания, во всяком случае обе они были равны для него — и родная дочь, и неродная Зоя: настороженность их он как бы принял за то, что они то ли осуждали его, то ли отвергли, — и он в душе своей словно преодолел их обеих, их суд, их шепот, их испуганные и косящиеся взгляды. Больше того, он старался, когда Варвара звала его к столу, сделать так, чтобы девочки уже поели и он сидел бы за столом один или, в крайнем случае, с Варварой. Если приходилось обедать вместе, он тяжело молчал, и это его молчание передавалось всем, девочки старались поскорей улизнуть из-за стола, исчезнуть с глаз долой. Бывало, Поля не выдерживала (характер-то был открытый, жизнерадостный), чувствуя к отцу непреодолимую тягу — приголубить его, пожалеть, — бросалась к нему на шею, как тогда, в первый вечер их встречи, — но Авдей настолько смущался, верней — настолько был неловок, угрюм, растерян в эти минуты, что Поля, словно ее окатывали ледяной водой, испытывала стыд за свой порыв, тоже терялась, не поддержанная в своем чувстве, отвергнутая отцовской холодностью. Постепенно в доме выработался особый ритм, особая раскладка жизни: девочки были сами по себе, Авдей — сам по себе, и только Варвара, страдающая душой и за дочерей, и за Авдея, была единственным звеном, соединяющим всех в одну семью…
Все эти долгие два месяца Варвара хоть и не пристально, но постоянно приглядывалась к Авдею, удивляясь его нынешнему характеру, молчанию, безразличию не только к семье, но и ко всей поселковой жизни в целом. Словно никто и ничто в родном поселке уже не могло заинтересовать Авдея — и это как раз больше всего ставило Варвару в тупик. Представляя себя на месте Авдея, она думала, что больше всего на свете — после всего случившегося и выстраданного — ей захотелось бы, наверное, на люди, окунуться в их заботы и тревоги, забыть прошлое и влиться в настоящее, раствориться в нем. Ничего похожего, видимо, не испытывал Авдей. Он наглухо отделился от всех и вся стеной тяжелого, задумчивого какого-то молчания и больше всего, наверное, хотел, чтобы его не трогали, не тормошили, оставили в покое, ни о чем не спрашивали. Если он не ел и не молчал, значит — снова дремал в своем закутке, будто укрывался, как смертельно раненный зверь, в своем логове, сам же и зализывая свои горящие огнем раны. На многочисленные вопросы посельчан — на работе, на улице, в магазинах — Варвара не знала, что и отвечать: сначала терялась, затем как-то сама собой пришла в голову спасительная мысль: болеет он, отвечала, сильно неможется ему, еще бы — после стольких страданий и мытарств, что, впрочем, походило на правду. Люди верили, как было не верить, любой человек, представляя жизнь Авдея, понимал: не сахарная судьба досталась на его долю. Что касается официальных властей, то и тут у Авдея все получилось довольно нехлопотно, без особых осложнений: как-то в середине января пришел участковый милиционер — дядя Гриша Степанчук, — не хмыкал, не смотрел на Авдея пристальным подозрительным взглядом, просто изучил внимательно справку Авдея, записал себе что-то в блокнот («Можешь не приходить, — сказал, — сам тебя на учет поставлю») и, чтобы хоть что-то спросить — должностное лицо все-таки, спросил нелепость какую-то, от которой сам смутился тут же: «Холодно на Севере-то?» — «Не тепло», — не сразу ответил Авдей, и на этом их беседа иссякла. Правда, прощаясь, дядя Гриша сказал не столько Авдею, а словно в пространство: «Если какие трудности… с работой, к примеру… заходи. Поможем». Авдей кивнул, и участковый вышел, плотно, без стука прикрыв за собой дверь.
День за днем присматривалась Варвара к Авдею, но разгадать его нынешнюю душу не могла. Была ли Варвара на работе, она непрестанно думала о нем (работала по-прежнему сортировщицей в листопрокатном), хлопотала ли по дому, снова все мысли о нем (Авдей в это время мог то ли дремать, то ли сосредоточенно думать-молчать в своем закутке), кормила ли Варвара всю семью или только Авдея, опять думы возвращались к нему: что с ним, почему он такой, когда перестанет молчать, когда улыбнется, когда отмякнет душой… С тех пор как на плечи ее легла двойная ноша: растить свою да еще и Катину дочь, которая и не поймешь как стала ей даже ближе родной Зои — смелая, огневая, правдивая, за кого хочешь заступится, с тех пор Варвара не мало, а, пожалуй, что и с избытком перемогла жизненных тягот, привыкла полагаться только на себя (хотя — спасибо, конечно, и родители помогали в меру сил, но все же у них своя жизнь, у нее — своя), душой и характером так затвердела, что можно сказать — засушила себя вконец, о Силантьеве Егоре Егоровиче, например, теперь и думать редко когда думала: была любовь, да сплыла, мало что в девичестве случается в женской жизни, — ни о каком не то что замужестве, а и просто о мужике не помышляла давно: когда и думать о них, если хлопот с дочерьми, да с домом, да на работе — по край горла. И вдруг с появлением Авдея словно что встрепенулось в ней, дало в душе какой-то даже для нее самой неприметный поначалу росток; как цветок, поливаемый водой, так и росток этот, поддерживаемый постоянными раздумьями об Авдее, креп и ширился, набирал мощь, взрослел, все больше и больше давая о себе знать. Пока наконец Варвара твердо не поняла: ей без Авдея и ему без нее — не перемочься, не превозмочь одиночества и тяжкой заскорузлости в душе, как не уйти им порознь и от трудного прошлого и какого-то томительного, бестолкового настоящего.