Вдруг Ванда обратилась ко мне. Без улыбки, но вежливо:
— Степан, проводи меня к морю. Одна я долго буду искать дорогу. Вдвоем быстрее. И мама может не заметить мое отсутствие.
Я конечно бы не пошел. Но мне очень понравилось, что Ванда хочет уйти тайком от матери. И я не мог не поддержать ее в таком деле.
— Это можно, — сказал я.
— Мы будем идти быстрым шагом, — сказала Ванда. — Двадцать минут туда, двадцать обратно. Пять минут постоим у моря. Я только послушаю волны. Всего — сорок пять минут…
Мы побежали вниз по улице. Нет… Узкую и длинную полоску земли, протянувшуюся по хребту горы между двумя рядами крашеных деревянных домиков, можно назвать улицей с такими же оговорками, как таблицу логарифмов книгой. Просто любой человек знает, что дома нельзя строить впритык друг к другу. Вот и оставалось пространство: без мостовой, без тротуаров. Для людей и для дождя. Люди ходили по этой улице, чуть ли не прижимаясь к заборам, а машины вообще не могли по ней ездить, здесь только дождь чувствовал себя вольготно да ручьи, петляющие в изломанных канавах с желтой глиной на дне.
Я долго не знал, что такая же глина, цвета яичного желтка, есть и у нас в саду. Но когда взрослые стали копать щель, выяснилось: слой черной земли — не шире ладони, а под ним глина, слежавшаяся, твердая, будто макуха, которую мы теперь часто грызли вместо халвы. Долбить глину приходилось тяжелым поржавевшим ломом. Женщины отдыхали после трех-четырех ударов. И разглядывали свои ладони, на которых белым пухом волдырилась водянка. А ладони у них были нежными. И мне было дивно видеть все это. Дивно, как если бы вдруг моя мать или сестра Любка закурили трубку.
Чтобы сократить путь, я повел Ванду напрямик, через вокзал. Он тогда, был в центре города, где сейчас автостанция. У перрона стоял санитарный поезд. Из вагонов выносили раненых. Бинтов было очень много. И раненые виновато стонали, потому что их несли совсем еще молодые девушки. Ванда сжимала мою руку. Я думал, что она заплачет. Но она не плакала. И ничего не говорила.
По деревянному, очень грязному мосту мы перешли речку Туапсинку. Свернули направо…
Море было спокойным и солнечным. На берегу лежал тральщик. Он лежал на боку, точно большая рыба диковинной породы, невдалеке от устья. И ржавчина щетиной росла на его обшивке. Темная, зияющая рванью корма свешивалась над волнами. Брус с четырьмя листами обшивки, загнутыми словно ковш, выступал из воды, образуя крошечную бухту. Из-за неподвижности море в этой бухте казалось куском стекла, мутного, с радужными разводами от мазута, который сбрасывал в речку нефтеперегонный завод.
А я помнил другое море. Гальку. И людей. Довольных, загорелых людей. С вышки спасательной станции свешивался длинный черный репродуктор, похожий на трубу от граммофона. Дежурный в полотняной бескозырке, татуированный — грудь, руки, живот и даже икры, — крутил пластинки. А внизу у белой цистерны продавали холодный морс. Рядом стояли весы, такие же белые, как цистерна, и на них можно было взвеситься, заплатив пятак старушке в чистом халате…
2
После Георгиевского, куда мы ездили на две недели спасаться от бомбежки, все в доме выглядело особенно милым. Может, потому, что на нашу квартиру мне впервые удалось посмотреть со стороны. Я увидел, какая у нас большая и светлая комната и как здорово, что розы цветут у самых окон, а глициния вьется по крыше.
Ванда повела меня в дальний конец сада. Там был сложен шалаш из полыни.
Пахучая, раскидистая полынь жила во дворе за нашим домом, возле низкого забора, который наклонился и ронял тень на клубнику Красинина. И клубника росла у забора бледная, словно белый тутовник. Красинин ворчал и латал забор ржавой проволокой, ставил корявые подпорки из молодого дубка. Дубок мужал на горе, там, на самом хребте, невысокий дубок с твердыми листьями: с одной стороны гладко-зелеными, с другой — матово-бледными, точно припудренными. Красинин обрывал листья и в мешке носил домой. Складывал на чердаке. К зиме его чердак был всегда набит листьями, не пожелтевшими, а просто сухими. И козы Красинина (у него было три козы, не считая козлят) в дождь и слякоть, когда пастух не гонял стадо, жевали эти листья. А дед лазил на чердак по аккуратной обструганной лестнице и выносил оттуда охапки листьев, которые так пахли лесом, что было слышно даже у нас во дворе.
И вот этот сосед Красинин, Витькин дед, сердился и поругивал нас, обвиняя в лентяйстве за то, что мы не «изничтожаем» полынь, росшую у забора. И по-видимому, немножко презирал нас за бесхозяйственность. Мы на самом деле мало заботились о саде. Да и едва ли слово «заботились» уместно в данном случае. Просто весной отец или мать окапывали фруктовые деревья, белили стволы известью. Так поступали все. И это было очень красиво. Деревья в садах казались подарками, завернутыми в чистую бумагу.
За день до отъезда в Георгиевское мы с Вандой выдернули полынь. И хотя клубничный сезон давно минул и тень не раздражала Красинина, нам почему-то взбрело на ум, что нужно избавиться от полыни. И мы ее «разбомбили». Выли, подражая звуку падающих бомб, размахивали руками, кричали: «Трах-трах!» Хватали полынь за стебли, выдирали с корнями, разбрасывали в разные стороны.
И я удивился, когда узнал, что из этой самой полыни Ванда и Витька сложили шалаш.
— Тебе помогал Витька? — не поверил я.
— Мы помирились. Он еще маленький и немножко глупый…
В шалаше стоял табурет, покрытый газетой, на газете лежали груши, яблоки, айва. У табурета стояли две низкие скамеечки. Видимо, Витька взял их у деда, скорее всего без разрешения.
— Какие здесь новости? — Я сел на скамейку.
И Ванда села, потому что стоять в шалаше можно было лишь согнувшись. Мне было приятно смотреть на Ванду. Она сказала:
— Кушай фрукты.
Я взял айву. Повторил:
— Что в Туапсе нового?
— Пан Кочан бомбы разряжает.
— Дед Кочан?!
— Да.
Дед Кочан вовсе не был похож на деда, а, скорее, на подростка, если, конечно, смотреть со спины или издалека. Он поднимался в гору широкими шагами, слегка сутулясь. И руки его, длинные, как у обезьяны, почти касались земли. Мы никогда не видели деда празднично одетым, неторопливо шествующим с бабкой Кочанихой. Всегда быстрый, в серой, словно несвежей, одежде, он нервически отвечал на наши «здравствуйте» и проходил мимо.
Они жили по правой стороне улицы, на три дома выше нас. В их саду росли огромные деревья черешни-дички. Такие огромные и плодоносные, что бабка Кочаниха разрешала лазить на них всем мальчишкам и девчонкам с улицы. И сама почти ежедневно таскала дичку ведрами на базар. И все равно черные и сладкие плоды оставались на ветках до поздней осени. К сожалению, они висели очень высоко, у самой макушки. Птицы были проворнее нас и лакомились ими даже тогда, когда золу от сожженных листьев уже развеял по двору ветер.
Дед Кочан работал печником. И деньжата у него водились. И хотя он был большим мастером, но выпивал крепко. А потому не пользовался общественным авторитетом: его никогда не выбирали ни в райисполком, ни в горсовет, ни в народные заседатели, ни даже в члены месткома. И конечно же, никто не думал, что в самые страшные для города дни дед Кочан станет героем. Собственно, «дед Кочан», «бабка Кочаниха» — это были уличные прозвища. Говорят, что дом, который купили дед и бабка, принадлежал каким-то Кочановым и новых жильцов соседи тоже почему-то стали называть Кочан, Кочаниха. Настоящее имя деда было Алексей, фамилия — Бошелуцкий. Он умер после войны, лет через восемь, не намного пережив бабку Кочаниху.
Так вот, в те дни, когда город бомбили по шесть, по семь раз в сутки, дед Кочан разряжал невзорвавшиеся бомбы. Ежедневно он проделывал это десятки раз. Его привозили к объекту чуть ли не на машине самого председателя горисполкома Шпака, потом все прятались, а дед оставался наедине с бомбой. Откапывал ее, закуривал и тяжелым, им самим придуманным ключом выворачивал взрыватель.