– Любимый мой, любимый! – затянул нараспев мононоке.
Кёко как могла сбежать ему не давала, оттесняла дух всё ближе к огню, полосой протянувшемуся между конюшней, откуда слышалось ржание запертых внутри лошадей, и столярной мастерской. Мононоке метался туда-сюда, но перескочить через огонь боялся, знал, что будет: пламя уже лизнуло поясок, и к запаху фейерверков с морозом и хвойными листьями примешалась гарь от тлеющего шёлка. Мио, благополучно выпроводив с улицы людей и убедившись, что никто не остался заложником горящих зданий, сторожила остальные возможные пути к отступлению.
Хотя, в отличие от неё, Кёко не была сверху донизу измазана в собственной крови, тело всё равно её подводило: уставшие от бега ноги подкашивались, дыхание сбилось, и в глазах начинало двоиться. Поэтому новый бой закончился быстро, почти сразу же, как мононоке, вновь обожжённый разгулявшимися искрами пожара, взревел и в отчаянии обрушился на неё сверху. Тогда на долю секунды он явил лицо страшное и уродливое, совсем не похожее на лицо дочки ноканси. То, должно быть, был лик самой смерти от неразделённой любви: голод, которым все надевшие хаори девицы себя морили, отражался во впалых щеках; сладкие фантазии, которыми они бредили перед смертью, – в искривлённой линии губ; надежда – в глазах, завалившихся в череп, и лихорадка, в которой они умирали, – на пергаментной коже.
Когда в Киото забили колокола, извещая о пожаре, Кёко всё-таки упала. Выронила меч, опёрлась на свои колени и наконец-то позволила себе перевести дыхание.
Благо её учитель уже был здесь.
– Любимый мой, любимый! – вскричал мононоке снова одним из девяти украденных голосов. Хаори всколыхнулось, пояс, развязавшийся в драке, затянулся потуже, будто дух прихорашивался, прежде чем повернуться к силуэту, перед которым расступился огонь, притоптанный высокими зимними гэта с металлическими зубцами. – Где же мой любимый? Ты ли это?
– Нет, не я, – ответил Странник, неся за спиной лакированный короб.
В небе над ним вырастали новые огненные хризантемы и пионы, а под ногами горела земля. Странник ступал по ней медленно, осторожно, неся с собой пронизывающий холод, которого зимой было так много, но здесь, в объятиях огня, уже почти проглотившего улицу, катастрофически не хватало. Пот на лице Кёко высох, и она вдруг заметила, что Странник, должно быть, бежал: его лоб блестел, щёки порозовели, под ухом расплелась коса. Взгляд нефритовых глаз, острый, как булавка, прицепился к Кёко, обшарил её с головы до ног и, убедившись, что она в порядке – настолько, насколько можно было быть в порядке, – вернулся к мононоке. Тот великого оммёдзи ничуть не устрашился, а, словно наоборот, был крайне им заинтересован. Нет, очарован под стать молодой девице. Хихикал – застенчиво так, будто на свидании, тайком сбежав из дома, – и прикрывал рукавом ставшее вновь невидимым лицо.
Их разговор тонул в грохоте фейерверков вдалеке и треске дерева в бушующем огне, но самое важное Кёко всё-таки услышала:
– Твой любимый никогда о тебе не знал, Эцуко Мэйрэки, дочь хатамото[7], а ты не знала ничего о нём. Потому одержимыми и наивными были твои чувства, более того, только его хаори с узором из водяных мельниц ты и запомнила. И, несмотря на то, сколь мало о нём знала, всё равно умудрилась полюбить, хоть больше и не встречала никогда. Зачахла, лелея тёплое воспоминание, и душевная болезнь обернулась физической. Умерла, обняв хаори, которое родители, надеясь тебя утешить, сшили – один в один, каким ты его описывала. В этом одеянии тебя и похоронили, Эцуко, а любовь смешалась с жаждой отмщения, ведь твой любимый так тебя и не нашёл, не чах, как ты. То злоба самой вещи, что за тем, как ты умираешь, наблюдала, и твоё страдание не позволили тебе уйти.
«Так это не просто цукумогами? – с ужасом осознала Кёко, таращась на силуэт, который теперь даже холодный ветер не трепал, словно хаори на мрамор натянули. – Это душа его хозяйки, слившаяся с ним. Неужто и такое бывает?»
Видимо, бывает на свете всякое. Сколько бы Кёко ни изгоняла мононоке – а ей на пару со Странником удалось повстречать ещё троих после дворца императрицы кошек, – они каждый раз находили, чем застать её врасплох и вызвать это скользкое, жуткое ощущение, стекающее за шиворот мурашками. Но вместе с ужасом Кёко испытывала жалость.
– Форма – цукумогами, – объявил Странник громко и спустил с плеч ремешки своего короба. Пламя позади него буянило сильнее прежнего, слышались людские крики с соседних улиц и кварталов. Должно быть, пламя уже пошло туда. – Первопричина – безответно влюблённая девушка, подхватившая любовную болезнь. Желание – найти любимого…
Едва он успел договорить, как крышка короба, окованная золотистым металлом, отворилась. Не дожидаясь, пока она откроется достаточно, чтобы Странник мог просунуть руку, чёрное хаори с вышитыми мельницами взвилось, вскрикнуло что-то неведомое, до Кёко долетевшее стоном, и бросилось вперёд. Но не на Странника и не на Кёко, инстинктивно выставившую перед собой руки, и даже не на Мио, снова пришедшую в движение и попытавшуюся его перехватить.
Хаори ринулось в зарево пожара.
– Стой! Ты погибнешь! – воскликнул Странник, но было слишком поздно.
Фейерверки в забелённом от снега небе горели ярко, но огонь, целиком поглотивший проклятое одеяние, надрывно плачущее и взмахнувшее напоследок чёрным рукавом, – ещё ярче[8].
* * *
В лавке погребальных дел мастера пахло именно так, как и должно пахнуть в месте, где души окончательно оставляют свои бренные тела и переходят в мир иной. Благовония и смерть. Смесь кисло-сладкого гниения с солёной медью и зелёной периллой, растущей по углам, чтобы заваривать из неё чай скорбящим и прощающимся. Наверное, впервые в жизни ноканси пил этот отвар сам. Маленькими глоточками, потому что руки у него тряслись, пиала тоже дрожала, и чай расплёскивался. Постоянно приходилось подливать ещё. За те несколько часов, которые Кёко его не видела, ноканси словно постарел, пережитое горе изрезало его лицо морщинами вокруг тёмного родимого пятна в полщеки, которое когда-то и заклеймило его изгоем в родной деревне. Привыкший к нему и к дарованному им одиночеству, он потому и стал ноканси, ведь работа с мёртвыми – тоже неотвратимое одиночество. Тоже клеймо. Ибо всё, что кровь и смерть, – это кэгарэ[9], а значит, скверна, нельзя касаться. Кагуя-химе рассказывала, что на острове, откуда она родом, ноканси даже отселяли на край деревни, и те не заводили ни жены, ни собственных детей – кто захочет тоже стать отмеченным?
В Киото, однако, всё обстояло иначе. Здесь, где людей умирало столько же, сколько рождалось, без ноканси было попросту не обойтись. Из-за предрассудков к нему относились насторожённо, но не чурались. Даже позволили поселиться под боком у чайного домика: внизу комнату для подготовки к погребению разместить, а наверху – жилое помещение. Кёко видела у него за шкафом несколько бутылок из дорогого тёмного стекла – наверное, с мирином[10], – а значит, люди его благодарили. Или же так хорошо платили, что он сам себе мог такой напиток позволить. Да и домашнее убранство язык не поворачивался назвать скромным: несколько ширм с росписью бамбукового леса, книги в мягких обложках, пара икебан – наверное, дочка смастерила, – и каждая комната размером в шесть-семь татами. Даже там, где ноканси встретил их со Странником после изгнания мононоке, было просторно и светло. Лишь запах напоминал, где они, и лежащая под покрывалом болезненного вида девчушка, до сих пор не пришедшая в себя.
– Правильно в моём родном селении говорили, – прошептал ноканси, и слова булькали на его губах от текущих слёз и чая, в пиалу с которым он, дрожа, уткнулся. – Я нечистый. И дело моё нечистое. Я для смерти родился, я смерти постоянно касаюсь, я её и несу. Жена моя была храброй, не побоялась со мною связаться, а зря – почила, едва дочке исполнился год. А теперь и она туда же, следом за матерью! И пятнадцать годков ещё не отпраздновала. Всё я виноват, моя то скверна на близких ползёт и душит их гадюкой ядовитой…