– И много надо для завода меди?
– Да нет… Може, фунта четыре в день.
Это значило, что Гнат отбивал ободки с полусотни снарядов. Взрывателей он, конечно, не отвинчивал. Действительно, дуракам – счастье.
– Пули он тоже приносит?
– Приносит. На глазуровку идет по десяти фунтов свинца.
Он становился разговорчивее, Крот: опасался, что я могу отобрать у него Гната. Конечно же дурачок приносил ему большой доход.
– Куда ходит Гнат? – спросил я.
– Мое какое дело, – кузнец пожал плечами.
– Куда он ходит?
– Думаю, в УР ходит, – сказал кузнец, подумав.
– Не боится?
– Чего ему бояться?
Итак, я узнал, кто регулярно бывает в УРе, но красивый план, что созрел, когда я шел к Кроту, рухнул. Конечно же, конечно же в УР без опаски может ходить лишь тот, кого бандиты хорошо знают… И – Гнат! Нет ничего удивительного, что нынешние временные хозяева УРа не трогают этого человека, он для них не опасен. Он не сможет никому объяснить, где был и кого видел. Сознание Гната как разбитое и распавшееся зеркало, оно отражает мир по частям, а вместе уже ничего не сложишь. Он смеется, когда впору плакать. Он вообще все время весел. Быть может, он живет в комнате смеха. До войны, вспомнилось, Гнат рассказывал односельчанам, как пьют пиво в Москве. Больше всего – после метро, конечно, – его поразил электрический насос, который разливает пиво в кружки. «Пш, пш, по!» – говорил Гнат, показывал пальцем, как льется струя, и непрерывно смеялся. Он запрокидывал голову и, шевеля кадыком, пил воображаемое пиво. Глухарчане любили послушать Гната. В село редко приезжала кинопередвижка, скучно было.
– Это я ему такое задание дал, чтобы поддержать дурака, – объяснил Крот поспешно. – Надо ж ему кормиться. Мне ж его жалко.
– Ну ладно, Крот, – сказал я. – Все ясно!
– Я тут своей старухе скажу, у меня «кровяночка» и… бутылка найдется, перекусим. – Он конечно же боялся, что потеряет дурачка Гната. – Как у нас говорят, лучшая рыба – свиная колбаса! – сказал Крот.
Самое удивительное, что лицо его по-прежнему оставалось непроницаемым и неподвижным. Он даже не делал попытки улыбнуться. Он просто подманивал меня с деловитостью рыбака, сыплющего в воду приваду.
– Слушай, Крот, – сказал я, – ты когда кабанчика забил?
– А чего? Что я засмалил?.. Ну, то ерунда.
Тот, кто забивал кабанчика, должен был составить об этом соответствующий акт, собрать щетину и сдать ее государству. Самовольный забой и осмаливание кабанчика считались нарушением какого-то постановления. Но это никак не касалось «ястребков».
– Ты Штебленка в гости звал? – спросил я.
– Да не в гости… Просил забойщику помочь. Кабанчик у меня пудов на девять был, так я забойщика позвал. А чего?
– Да так. Куда Штебленок ушел от тебя?
– А черт его знает! Чудной! Поздоровкался, а потом вдруг сорвался с места. Как скаженный!
– Что с ним случилось?
– Да ничего… Даже от чарки отказался.
И я пошел с Панского пепелища. До войны пепелище было темной и густой рощей, целым континентом. Оказалось, это крохотный клочок чагарника в ста метрах от села. На краю кустарника, как грибок, маленькая, невзрачная кузня, в кузне – Крот. Никакой не злой колдун, а просто жох и куркуль с некоторым индустриальным уклоном.
Вот все, что я узнал. Эх, Капелюх, разведчик!..
11
Вечером я надел френч с накладными карманами, почти новый; только левый нагрудный карман, против сердца, был попорчен штыком. К счастью, русским четырехгранным штыком. Как известно, раны от этого штыка заживают плохо, но вот дырки на одежде латаются легко, куда лучше, чем разрезы от немецких тесаков. Следа не остается. В Глухарах знали толк в военной одежде и умели латать дыры. Никто не видел ничего зазорного в том, чтобы раздеть мертвеца. Живые оккупанты не хотели платить за убытки, платили мертвые. Это была лишь слабая степень возмещения потерь. Бабка Серафима тоже раздобыла где-то этот френч, прекрасный френч с одной малюсенькой дырочкой против сердца. Она сохранила его для меня, подштопала дырочку и пришила красноармейские жестяные пуговицы со звездой вместо немецких дюралевых, с шершавыми оспинными глазками.
Я бы никогда не надел этот френч, пахнущий чужими, но моя гимнастерка, хлопчатка, трижды «бэу», протертая кое-где до марлевой белизны и прозрачности, никак не годилась для вечерних визитов. А я собрался в гости. Серафима выразила величайшее сожаление по этому поводу, она сказала: «Чтоб тебе пекотка не дала там высидеть, как ты меня бросаешь на Ивана-постного… Чтоб ладком побыть в святой день, чертова кульга, так нет, весь в свою матку, та тоже такая и такая была…»
Бабка сразу учуяла, что я собрался к Варваре, стоило мне лишь звякнуть медалями, которые я отцеплял от гимнастерки. Мне до смерти не хотелось идти к Варваре. Но было нужно. Я не сомневался, что она скажет правду, если только ей известна эта правда. Ведь не может женщина соврать мужчине, которого она провожала во втором часу ночи. Как она может соврать, если была в одной лишь наброшенной на рубашку жакетке, если, открывая щеколду, припадала к плечу и говорила слова такие ласковые, что было неловко их слушать! Пусть другие боятся и юлят, пусть другие отводят глаза, но эта женщина скажет правду и поможет. Мне очень нужна ее помощь.
Надевая френч с медалями, я чувствовал себя прохвостом, хитрым, бессовестным эксплуататором женской души, донжуаном! Ругая себя, я примерил перед обломком зеркала, вмурованного в печь, офицерскую, образца сорок первого года, фуражечку с большим квадратным козырьком.
– Иди-иди! – сказала мне на прощание Серафима. – Иди, шелеспер! Иди, лобузяка недобитый!
Хата была у Варвары – загляденье. Говорили, что майор, командир саперного батальона, строившего под Глухарами гати во время военных действий, дал Варваре под ее команду целый взвод. И саперы постарались. Но Варвара умела обходиться и без мужиков, подбелить и подмазать стену, где надо, размалевать наличничек над окошком, за стеклом которого красовались слезки фуксии и «ленок», нацепить к плетню нескрипучую калитку. И сколько бы ни пелось песен в доме Варвары, сколько бы ни пилось самогонки и кем бы ни пилось, односельчане с уважением говорили, что Варвара «себя понимает».
И как только ты открывал дверь – не в горницу еще, а лишь в сени, – сразу ощущал чистоту, порядок и какую-то особую, ароматную свежесть. И когда видел чистенькие рушники, развешанные по стенам, и довоенную скатерть с бахромой, и хорошо промытые цветы, с оранжерейной густотой заполнявшие горницу, и фотокарточки в свежеокрашенных рамочках под стеклами, и снежной белизны печь, по которой, казалось, только что прошелся квачик, и, самое главное, хозяйку в подкрахмаленной полотняной блузочке и цветастой украинской юбке, то понимал, откуда аромат свежести и чистоты.
Я постучал и, когда входил в горницу, низко нагнулся под притолокой, как будто рост не позволял войти иначе, а затем по-солдатски выпрямился, так, что медали открылись все сразу и бодро звякнули. И тут же раздался смех: «Хе-хе-хе-хе!»
В углу комнаты, под вышитым рушником, подвернув под себя одну ногу в драном, перевязанном проволокой ботинке, сидел Гнат. Он смотрел на мои медали и смеялся. Наверно, для него это были игрушечки, цацки, что-то вроде бубенчиков.
Он как будто преследовал меня, этот Гнат, наши пути то и дело пересекались. Рядом с дурачком стоял туго набитый грязный мешок. Видать, Гнат только что вернулся из УРа.
Я до того оторопел, что не сразу заметил хозяйку. Она сидела за столом, где горела самая настоящая керосиновая лампа-двенадцатилинейка с хорошим, не битым, стеклом. Фитиль в лампе был вывернут на полную мощность, всю горницу заливал свет. Богато жила Варвара. Но занималась она странным делом: зашивала драный, грязный ватник Гната.
– А я уж думала, вы ко мне и не заглянете, Иван Николаевич, – певуче сказала хозяйка.
Она всегда разговаривала той странной речью, которую я, как человек, посещавший Киевский театр оперы и балета имени Шевченко, мог бы назвать речитативом, и казалось, что этот речитатив вот-вот перейдет в арию от наполнявших Варвару чувств.