Вечером отец и тетя долго говорили о Вене, о знаменитых парках Пратер и Шенбрунн, об Отакринге, рассказывали, как застрелился наследный принц Рудольф, а также о том, что старый император недоволен Францем Фердинандом д’Эсте и что однажды какой-то рабочий забрался на башню собора святого Стефана и повесил там флаг. Говорили, что Вена меняется, что туда все больше приезжает чехов, жизнь дорожает и простому народу приходится туго. Отец несколько лет работал наемным рабочим в Вене. Он любил вспоминать о своих друзьях и товарищах, о том, как жилось ему там в подмастерьях, перечислял названия знакомых улиц, вспоминал пивные и трактиры и развеселую венскую жизнь.
У нас уже давно слипались глаза, но мы не хотели идти спать, чтобы не пропустить ни одного слова из разговоров взрослых. А тетя все сидела и сидела, и рассказам не было конца.
У нас гостила не только тетя из Вены. Правда, у отца, кроме нее и ее дочки, родственников никого не осталось, зато у матери было столько дядьев и теток, двоюродных братьев и сестер, что и не перечесть. Словно маковые зернышки, рассеялись они по всему писецкому краю, жили в Клоуках, Егнедле, в Тршешни, в Вршовицах, в Смолче и в Тыне, по берегам Отавы и Влтавы и бог ведает где еще. И все это были кузнецы да плотники, передававшие секрет своего ремесла из поколения в поколение.
Дядья были высокие, черноволосые, смуглые, словно цыгане. Повсюду их знали как отличных музыкантов. Ни одна свадьба, похороны, ни одна вечеринка не обходилась без их скрипок, кларнетов и корнетов, труб и контрабасов. Они обжигали кирпич и валили лес, тесали шпалы, прокладывали дороги, возводили дамбы, ездили по свету строить мосты или играть в цирковых оркестрах.
Тетушки были голубоглазые, стройные, светловолосые, хлопотливые, веселые и добросовестные во всем, за что ни брались. Если дядья были, пожалуй, легкомысленными, немного ветреными, то тетушки заправляли хозяйством и воспитывали в детях чувство долга. Наша мать больше всех любила тетку из Вршовиц и кршештёвицких Тоничку и Анинку. Они служили в прислугах в Праге и всякий раз останавливались у нас, когда ездили раз в году навестить своих родных. И по их внешнему виду можно было сказать, что живут они в большом городе. Тетушки держались совсем не так, как сельские люди, умели интересно рассказывать и носили модные шляпки. Правда, чтобы не вызвать чьего-нибудь осуждения, они оставляли шляпки у нас и отправлялись в деревню, повязав голову платком.
Я вспоминаю дедушку и бабушку Адамековых, родителей нашей матери. У них в Кршештёвице был маленький домик под соломенной крышей, напротив деревенской школы. Рядом находился небольшой пруд, и когда мы гостили у бабушки, то гоняли к нему гусей и бродили по колено в грязной воде, в которой плавал гусиный и утиный пух.
Семейные выезды в Кршештёвице были для нас целым событием. Мы всегда с нетерпением ждали встречи с бабушкой, которая нас очень любила. Кроме того, поездка в родную деревню матери всегда сопровождалась множеством удивительных впечатлений. Помню, брата, меня и сестру, совсем еще маленьких, матушка усаживала в коляску, и отец вез нас по дороге вверх, к Живцу, где был чудесный лес и гостиница «У Мерглов» — там продавали пиво и лимонад. Этот лес казался нам бескрайним. От матушки мы слышали, что добраться до опушки можно только через страшную чащобу, а оттуда уже начиналась извилистая и каменистая полевая дорога на Клоуки. Кршештёвице встречали нас звоном, доносившимся с белой колоколенки костела святого Яна, и большой липовой аллеей, которую было видно еще издали.
Мы ездили в Кршештёвице несколько раз в год. Когда мне было пять лет, я вместе со старшим братом семенил уже рядом с коляской, в которой везли новое прибавление нашего семейства. Больше всего мы любили ездить в Кршештёвице на Гавлов день. Бабушка пекла к празднику пироги и ватрушки — ими были полны плетенки, а отец раскошеливался и широким жестом расплачивался за пиво, которое то и дело приносили в наполненных до краев кувшинах, а поближе к вечеру приглашал к танцу всех сельских кумушек.
Позже я не раз проводил в Кршештёвице летние месяцы. Когда я возвращался домой, матушка не узнавала меня, настолько я превращался в деревенского мальчишку. Я принимал участие во всех работах, какие только случались в летнюю пору в деревне: помогал жать хлеб, возить снопы на гумно, пособлял при обмолоте и ездил на нижнюю Липовскую мельницу, пас гусей на жнивье, лазил в закрома, бродил с мальчишками у Большого пруда близ Влтавы. Словом, все, чем живет деревенский подросток, не миновало и меня.
А вечером, когда вся работа была уже сделана и в бабушкину горницу набивались дядья, вот было здорово! Столько случаев и историй тут рассказывали! Рассказывали, например, о жандарме, что хотел арестовать цыгана, который что-то украл, а потом переоделся цыганкой и плаксивым женским голосом пытался убедить жандарма — дескать, сына нет дома. Рассказывали о том, что с кем случилось во время военной службы в Тироле или Венгрии. И что кому привиделось ночью около пруда или в лесу, по пути домой. Рассказывали также о пожарах, как выгорела целая деревня, о том, какие убытки приносят наводнения, когда большая вода затопляет дома и уносит скот. Заходила речь о граде и грозах, о том, где кого убила молния — под деревом или в стогу. Доставалось и городу, когда собравшиеся ополчались против людей, не знающих предела распутству.
Об этом приходилось мне слышать и у себя в Писеке. Тут я навострял уши и порой улавливал обрывки разговоров, которые меня очень волновали.
Помню, какое беспокойство охватило город, когда разнеслась весть о том, что по улицам где-то ходят суфражистки{10}. Я понял, что речь идет о каких-то женщинах, которых следует опасаться. Но я не представлял себе, как они выглядят. Может, они носят такие же шляпки, как наша венская тетушка? Может, она тоже суфражистка? И тетушка Тони и тетушка Анинка тоже? Ведь не зря они оставляют у нас свои шляпы и в деревню отправляются в платках.
Я долго ломал себе голову, но так и не добрался до истины. Во мне укрепилось лишь убеждение, что мир полон загадочных и удивительных вещей, которые опутывают человека словно паутина.
В канун ярмарки к нам приезжали муж и жена Людвики, милевские гончары. Они приносили охапки соломы, расстилали ее на полу и укладывались на этом немудреном ложе, как цыгане. Утром Людвики вставали затемно и старались не шуметь, чтобы не разбудить нас. Но как назло начинал скрипеть пол и звенела посуда, когда они умывались или пили кофе. Словно нарочно скрипели и хлопали двери, когда они спешили на базар, чтобы сгрузить с воза кувшины, горшки и другую глиняную посуду, с которой разъезжали по всем ярмаркам, из города в город.
Людвики были родом из Милевска, и стоило кому-нибудь упомянуть их город, перед моими глазами возникали не улицы и дома, а всевозможные изделия из глины, расставленные на соломе, как я видел это на ярмарках. Пожалуй, я даже испытал некоторое разочарование, когда родители пытались убедить меня, что Милевск — вовсе не гора из горшков и кувшинов, а такой же город, как и Писек, разве только поменьше и не такой уютный. В те годы детское восприятие нередко подводило меня, и я начинал понимать, что жизнь часто жестоко шутит над человеком и порой склонна затевать с ним коварную игру.
Я был фантазером, и в моем воображении часто соединялись несоединимые вещи, в результате чего возникала всякая путаница, и я то и дело попадал впросак, и меня поднимали на смех. Как-то пришел отец и сказал, что купил котел. Он долго мечтал о таком котле и теперь сможет вываривать в нем свои прутья. Я доверчиво спросил его, есть ли там лестница, так как решил, что котел и отель — одно и то же[6].
То были терпкие уроки, подвергавшие испытанию детское простодушие и самолюбие. Но когда я подрос, трагикомизм подобных ситуаций стал забавлять и меня самого. Склонность к юмору вообще постепенно становилась чертой моего характера, я унаследовал ее от отца, который тоже был человеком веселого нрава и любил хорошую шутку. Я не мог понять, откуда взялась в нем эта струнка. Ведь у него было трудное и незавидное детство. Внебрачный ребенок, он не знал материнской ласки — мать не любила его и тяготилась им. Воспитывали его чужие люди, от которых он тоже не видел добра, терпел только укоры и обиды. Поэтому отец и расстался с ними без всякого сожаления.