По вечерам же Алексей все больше времени проводил перед удивительной картиной, подолгу сидя рядом с ней в задумчивости и находя все новые и новые ускользнувшие от него ранее подробности и детали пейзажа. Картина буквально завораживала его, он часами не мог оторваться от нее и даже порой впадал в некое подобие транса, ибо несколько раз, очнувшись утром, с удивлением обнаруживал себя не в постели, а сидящим на полу в позе лотоса все перед тем же творением неведомого А. Прохорова.
Впрочем, такое странное воздействие старинного пейзажа Резанина не слишком беспокоило, ведь после этого он не чувствовал не только какой-либо усталости или душевной опустошенности, неизменно наваливавшихся на него прежде после пары бессонных ночей, но, напротив, ощущение безмятежного покоя и приятного умиротворения еще долго не оставляли его в течение дня. Так что в конце концов Алексей уверился, что картина оказывает на его психику сугубо положительное влияние.
Кроме того, по вечерам к ним на огонек попить чайку нередко заходила бабка Люда. Посещения эти были всем тем более приятны, что старуха знала превеликое множество разных баек, быличек и местных преданий, касающихся почему-то преимущественно различных родов нечистой силы, и охотно их вспоминала. Некоторые, наиболее характерные из них, Резании даже записал.
Однажды в один из таких вечеров зашел разговор о покойниках, точнее — о различных связанных с ними суевериях. Скорняков со своим неизменным, все более раздражающим Алексея апломбом стал утверждать, что легенды о всяких там упырях и вампирах бытовали больше на Западе, для срединной же России они не характерны и даже вовсе здесь не встречаются. Алексей, не будучи большим знатоком народного фольклора, тем не менее из чувства одного лишь противоречия немедленно стал апеллировать к Людмиле Тихоновне, за что и был вознагражден следующим рассказом. Резанин постарался его записать со всеми свойственными старухе словесными оборотами и выражениями:
«Так что же, ведь в старые времена и у нас разное случалось.
Вот послушай-ка, что мне покойный свекор, Панкратий Демьяныч, рассказывал.
Он, как и деды его, крестьянствовал — на земле, значит, был. Но и на отхожие промыслы часто по окончании страды хаживал, к плотницкому ремеслу способности имел.
В тринадцатом годе возвращался он раз с приработков из Троицы. Дело было по осени, в октябре, — время то есть самое смурное и дождливое. Вот дошел он до одной деревни и в первом же дворе, что на отшибе стоял, попросился на ночлег. Мужик, который в избе той жил, показался свекру моему больно уж чернявым и страхолюдным, однако принял его радушно, ужином накормил, чаем напоил. Тут Панкратий и спрашивает, нельзя ли ему, дескать, одежу свою где просушить. Хозяин ему в ответ: «У меня баня с утра топлена, должно не простыла еще».
Ладно. Пришли в баню. Баня — белая, видно, что мужик не из бедных, по тем временам многие еще и по-черному топили. Панкратий скинул верхнее, постлал на каменку и говорит: «А что ж, хозяин, я, пожалуй, здесь и ночую, тут у тебя тепло и больно хорошо». Тот: «Дак что ж, ночуй на здоровье, коли нравится». Мужик ушел, а Панкратий лег на полок и немного погодя заснул.
Ладно, спит, стало быть. Вдруг посередь ночи точно торкнуло его что-то в бок. Поднялся, слышит: шебуршит будто кто за печкой. Запалил лучину, смотрит кругом: никого не видать. Глянул и за каменку — и там пусто. Что за притча! Посмотрел в кожух, да так и обомлел: мертвяк там, за ноги подвешенный, коптится! Ну, будто окорок какой. Ажно усох уж и почернел весь от жару и дыму.
Тут, слышь, свекра-то ужас такой пронял, что он, как был в исподнем, на двор выбежал, да и дернул по улице. Как опамятовал маленько, видит, в крайнем дому оконце светится, он — туда. Забежал в сени, дрожит весь. Хозяин вышел, спрашивает, что, дескать, стряслось, а Панкратий и слова со страху вымолвить не может, токмо трясется. Ну, хозяин-то смекнул, что дело серьезное, вынес ему водки и опять пытает: с чего-де ты, мил человек, по ночам в таком виде бегаешь да честных людей пугаешь? Тогда токмо Панкратий рассказал, как ночевал он в бане у богатого мужика с другого краю деревни, как увидал в кожухе мертвяка, кверху ногами подвешенного. Непременно, говорит, это он нашего брата, прохожего, режет, да и коптит после в бане-то.
Мужик на это отвечает, что он, дескать, двор, о котором речь идет, знает и хозяина того, что прежде знахарем слыл, звали так-то и так-то, да токмо он с год уж как помер, в бане угорел, а изба, почитай, с прошлого лета пустая стоит. Не иначе, говорит, поблазнилось тебе, мил человек». Однако согласился вместе с Панкратием туда сходить и все на месте проверить.
Взяли они про всякий случай ружье, приходят к тому дому и видят: свету в окне не наблюдается, но дверь не заперта. Входят, значит; запалили свечу, мужик-то и глядит, что изба и впрямь будто жилая: все чисто, подметено, а на столе самовар еще теплый. Говорит Панкратию: «И взаправду неладно что-то. Нешто поселился кто из лихих людей. Пойдем теперь в бане пошукаем».
Хорошо, пошли в баню. И там все, как Панкратий сказывал: лучина в светце еще теплится, каменка протоплена, а на ней одежа его сохнет. Осмотрели все кругом — нет никого, а в трубу заглянуть боятся, один другого вперед подталкивает. Тут свекор-то возьми и перекрестись: как загудело что-то в каменке, как заухало! И в тот же миг выскочила из печи агромадная крыса и порскнула куда-то под полок. Глянули они в кожух, а там — пусто, одна веревка из трубы свисает... Вон как!
Покуда гадали, что дале делать, светать стало, петухи запели. Тут они оба, свекор-то и мужик тот, приободрились и осмелели. Известное дело: коли петух прокричал, нечистая сила всякую власть теряет. Вернулись они в избу, глядь, а мертвяк уж на столе под образами задернутыми лежит, не шелохнется, весь черный от коптения, ровно дубленый, и руки на груди сложены, а когги-то на пальцах — большущие, блескучие, вовсе как медвежачьи.
Мужик тотчас признал в покойнике помершего год назад знахаря и очень тому дивился: «Мы ведь, — говорит, — честь честью его схоронили, с отпеванием и молебствием за счет обчества, потому он бобылем жил и денег после него никаких не нашли. Какой же злодей его из могилы выкопал?» А Панкратий враз смекнул, что дело тут нечисто, и давай у мужика пытать: не баловал ли покойник при жизни какой черномазией, не знался ли с шуликиными? Мужик в ответ: «По правде сказать, был он прямой злокозненный воржец. Оно, конечно, какой знахарь с нечистым не путается? Им без этого не можно ни скотину вылечить, ни человеку хворь заговорить. Да только баяли, что покойник сам допреж на животину и людей порчу наводил, а после их же и пользовал».
Свекор на это и говорит: «По моему разумению, никто вашего знахаря из могилы не откапывал. Не иначе его сама земля не принимает, вот он с досады и встает по ночам, да путников к себе заманивает, а может и грызет тех, кто в руки попадется!»
Токмо он так-то сказал, как мертвяк закорежился весь, зубами заскрежетал страшно, а после глаза открыл и говорит с эдаким нутряным похрипом: «Истинную правду ты говоришь, прохожий человек: не принимает меня мать сыра-земля по грехам моим великим! Да токмо ничего дурного я людям уж боле не делаю: видно, так Бог дал! Иной раз разве скотинку какую задеру иль бо покойника скушаю, потому вовсе без этого мне нельзя — тоже ведь питание требуется. И тебе, сам ведаешь, худого не сотворил: накормил, напоил и спать уложил! А что напугал, за то прости. Но не коптиться мне никак не можно — черви одолеют!»
Панкратий не растерялся и интересуется: «А сколь же ты будешь, такой-сякой, по свету гулять? Не пора ли тебе совсем помереть?»
— Я и сам бы рад, — отвечает колдун, — но закопали-то меня за церковной оградой, пожалели, ироды, места на погосте. А там земля больно нехорошая, болотистая, очень мне не по сердцу. Вот, коли вы меня, добрые люди, на освященной земле схороните, дак я может и успокоюсь. А вам за таковую услугу открою, где перед смертью деньги спрятал.