За столом рядом с ним сидели двое. Женщина средних лет, гладкие волосы расчесаны на пробор, и ее муж. Возле них стоял мальчик лет восьми. Очевидно, ходил между столиками, слушал разговоры взрослых, а теперь вернулся.
— Почему мы евреи? — вдруг спросил он у женщины.
Та ничего не ответила. Равич взглянул на Морозова.
— Мне пора, — бросил он. — В клинику.
— Я тоже пойду.
Они поднялись по лестнице.
— Что через край, то через край, — вздохнул Морозов. — Это я ответственно, как бывший антисемит, тебе заявляю.
После «катакомбы» клиника являла собой зрелище чуть ли не оптимистическое. Конечно, и здесь в воздухе пахло бедой, болезнями, мукой, но за этим хотя бы ощущалась какая-то логика, какой-то смысл. Понятно было, почему все так, а не иначе, что можно делать, а что нельзя. Здесь тебя ставили перед фактами, ты смотрел им в лицо и мог попытаться хоть что-то предпринять.
Вебер сидел у себя в кабинете и читал газету. Равич заглянул ему через плечо.
— Весело, да? — только и спросил он.
Вебер в ярости швырнул газету на пол.
— Продажная шайка! Пятьдесят процентов наших политиков повесить мало!
— Девяносто, — уточнил Равич. — Что-нибудь слышно про ту пациентку у Дюрана?
— Да с ней все в порядке. — Вебер нервно потянулся за сигарой. — Для вас, Равич, это, конечно, пустяки. Но я-то француз!
— Ну конечно, я же вообще никто. Но был бы рад, если бы Германия пала всего лишь так же низко, как Франция.
Вебер поднял на него глаза.
— Я вздор несу. Извините. — От волнения он даже забыл прикурить. — Войны не может быть, Равич! Этого просто быть не может! Все это брехня и пустые угрозы. А в последнюю минуту все как-нибудь рассосется. — Он помолчал немного. Куда подевалась его былая уверенность… — В конце концов, у нас еще есть линия Мажино! — заключил он на манер заклинания.
— Конечно, — подтвердил Равич без особой убежденности. Сколько он уже таких заклинаний слышал. Разговоры с французами обычно именно ими и кончались.
Вебер отер пот со лба.
— Дюран все свои капиталы в Америку перевел. Мне секретарша его шепнула.
— Очень на него похоже.
Вебер смотрел на Равича глазами затравленного моржа.
— Он не один такой. Мой шурин все свои французские ценные бумаги на американские обменял. Гастон Нерэ все накопления обратил в доллары и держит в сейфе. А Дюпон, по слухам, несколько мешков золота в саду зарыл. — Вебер вскочил. — Нет, не могу об этом говорить. Лично я отказываюсь! Отказываюсь верить! Это невозможно. Невозможно так предавать, так продавать Францию! В роковой час, я уверен, все встанут как один!
— Конечно, все, — без тени улыбки притворно поддакнул Равич. — Особенно политики и промышленные магнаты, даром что они уже сейчас с Германией вовсю делишки обтяпывают.
Вебер было дернулся, но тут же овладел собой.
— Равич… Давайте… Не лучше ли нам поговорить о чем-нибудь еще?
— Конечно, лучше. Я сегодня вечером везу Кэте Хэгстрем в Шербур. К полуночи вернусь.
— Прекрасно. — Вебер все еще сопел от волнения. — А для себя лично, Равич, что вы намерены предпринять?
— Ничего. Попаду во французский концлагерь. Это лучше, чем в немецкий.
— Исключено! Во Франции не будут сажать беженцев!
— Поживем — увидим. Хотя это напрашивается и даже возразить особенно нечего.
— Равич…
— Хорошо. Я же говорю: поживем — увидим. Я бы очень хотел, чтобы вы оказались правы. Вы уже слыхали? Лувр эвакуируют. Лучшие вещи перевозят в глубь страны.
— Нет. Быть не может. Откуда вы знаете?
— Сегодня после обеда сам заходил. Витражи Шартрского собора тоже уже сняты и упакованы. Вчера туда заезжал. Так сказать, сентиментальное путешествие. Хотел напоследок взглянуть. Так их там уже нет. Военный аэродром слишком близко. Вместо витражей там новенькие стекла. Все как в прошлом году перед Мюнхенской конференцией.
— Вот, вы сами же и сказали! — Вебер уцепился за последнюю соломинку надежды. — Тогда-то все обошлось! Сколько было шуму, а потом объявился Чемберлен со своим зонтиком мира…
— Ну да. Только на сей раз зонтик мира все еще в Лондоне, а богиня победы пока что в Лувре, но уже обезглавлена. Саму, правда, оставляют. Слишком тяжелая. Но без головы. Впрочем, мне пора. Кэте Хэгстрем уже ждет.
Сияя во тьме россыпью огней, белоснежная «Нормандия» [46] стеной вздымалась над причалом. Легкий бриз дышал солоноватой прохладой. Кэте Хэгстрем поплотнее запахнула пальто. Она еще больше похудела и осунулась. От лица и впрямь остались только кожа да кости, а еще, черными омутами, неожиданно огромные, пугающие глаза.
— Лучше я, пожалуй, останусь, — проговорила она. — Вот уж не думала, что так трудно будет уезжать.
Равич смотрел на нее молча. Гигантский корабль ждет, гостеприимно освещены мостики трапов, пассажиры, все еще боясь опоздать, торопливо устремляются в чертоги этого сияющего плавучего дворца, и имя ему вовсе не «Нормандия» — ему имя избавление, спасение, бегство; для десятков тысяч людей по всей Европе, что ютятся по чердакам и подвалам, в грязных ночлежках, в дешевых гостиницах, этот лайнер — недостижимая мечта, мираж чудом сохраненной жизни, а здесь тоненький, нежный голосок рядом с ним, голосок человека, которого смерть пожирает изнутри, преспокойно заявляет: «Лучше я, пожалуй, останусь».
Мир и вправду сходит с ума. Для эмигрантов в «Интернасьонале», для постояльцев многих тысяч «Интернасьоналей» по всей Европе, для всех гонимых и затравленных, спасающихся бегством или уже настигнутых, ожидающих ареста или уже терзаемых под пыткой этот корабль — земля обетованная; они бы рухнули на колени, рыдая от счастья, они целовали бы трап и уверовали в чудеса, подари им судьба этот заветный клочок бумаги, билет, трепещущий сейчас подле него на ветру в изможденной руке очаровательной женщины, которая, однако, едет навстречу скорой, неминуемой смерти и вдруг устало, равнодушно роняет: «Лучше я, пожалуй, останусь».
Большой компанией к трапу подходили американцы. Вальяжные, добродушные, шумливые. Эти никуда не спешили — у них впереди вечность. Посольство настояло на их отъезде. Они до сих пор это обсуждали. Вообще-то жаль, что и говорить! Хорошо бы взглянуть, как оно тут дальше пойдет, вот была бы fun! [47] А что бы им сделалось? Ведь есть посольство! У Америки нейтралитет! Нет, правда, жаль!
Ароматы дорогих духов. Украшения. Перекличка и перепляс бриллиантов. Еще пару часов назад обедали у «Максима», цены, если в долларах, вообще смех, а какие вина — «Кортон» двадцать девятого года, а под конец еще и «Поль Роже» двадцать восьмого! Ну ничего, теперь на корабль, сразу в бар, партию в нарды, стаканчик-другой виски, а перед консульствами тем временем нескончаемые, безнадежные шеренги просителей, и тоска, и разлитый в воздухе запах смертного страха, и издерганные, замученные чиновники, и скорый военно-полевой суд жалкого секретаришки, только и знающего, что непреклонно головой качать: «Нет, никакой визы, нет, невозможно», — вот и весь сказ, а ведь это приговор, беспощадный приговор безответным, ни в чем не повинным людям. Равич молча смотрел на корабль, не корабль даже, а ковчег, утлое суденышко, дерзающее уйти от потопа, — когда-то удалось, но теперь потоп грозно подступает снова…
— По-моему, вам пора, Кэте. Время.
— Уже время? Что ж, прощайте, Равич.
— Прощайте, Кэте.
— Нам ведь не нужно себя обманывать?
— Нет.
— Приезжайте скорей в…
— Конечно, Кэте. При первой возможности.
— Прощайте, Равич. Спасибо за все. Я пойду. Сейчас поднимусь на корабль, помашу вам. А вы дождитесь отплытия и помашите мне, хорошо?
— Хорошо, Кэте.
По трапу она взошла медленно. Лишь пару раз слегка пошатнулась. Ее худенькая, почти бесплотная фигурка, выделяясь точеной четкостью и чернотой очертаний, несла в себе элегантность и прямоту неминуемой смерти. Отважным профилем, высоко вскинутым подбородком она напоминала древнюю бронзовую статуэтку египетской кошки — вся лишь контур, дыхание, взгляд.