Тот лежал, уткнувшись головой в правый угол. Равич ясно видел и голову, и шею. Шея еще мягкая, пульс прощупывается. Равич изо всех сил стиснул горло. Стиснул — и не отпускал.
Казалось, это длится вечность. Голова дернулась. Но только слегка. Потом заерзало тело, силясь распрямиться. Словно ему тесно в одежде. Рот раскрылся. Опять пронзительно защебетала птаха. Изо рта вывалился язык, желтый, обложенный, огромный. А потом Хааке вдруг раскрыл глаза. Вернее, только один глаз, но глаз этот всем яблоком лез и лез из глазницы, и казалось, уже прозрел, уже начинает видеть и вот-вот выскочит прямо на Равича, — но тут тело разом обмякло. Равич еще какое-то время не разжимал рук. Все.
Крышка багажника со стуком захлопнулась. Равич отошел на несколько шагов. Почувствовал, как трясутся колени. Едва успел ухватиться за дерево, и тут его вырвало. Рвало долго, выворачивая желудок наизнанку. Он пытался унять позывы. Бесполезно.
Подняв наконец голову, он увидел, что по поляне кто-то идет. Человек шел в его сторону. Равич продолжал стоять. Мужчина приближался. Походка неспешная, с ленцой. Судя по одежде, работяга, может, садовник. Посмотрел на Равича. Тот сплюнул и вытащил из кармана пачку сигарет. Закурил, глубоко затянулся. Едкий дым обжег горло. Прохожий пересек аллею. Мимоходом глянул на блевотину, на машину, потом на Равича. Ничего не сказав, с непроницаемым лицом все тем же неспешным шагом прошел мимо и вскоре скрылся за перекрестком.
Равич еще немного постоял. Потом запер на ключ багажник, сел за руль, запустил мотор. В Булонском лесу делать больше нечего. Слишком светло. Надо ехать в Сен-Жермен. Тамошние леса он знает.
30
Примерно через час он остановился у небольшой закусочной. Очень хотелось есть, да и голова была как чугун. Приткнув машину прямо перед входом, где стояли два столика и несколько стульев, он заказал кофе, булочек, а сам пошел мыться. В туалете воняло. Он попросил стакан и долго полоскал рот. Потом вымыл руки и вернулся за стол.
Завтрак уже ждал его. Кофе как кофе и пахнет, как обычно. Над крышами чиркают ласточки, солнце уже развесило по стенам домов свои первые золотистые гобелены, люди идут на работу, за занавеской из стеклянных бус уборщица, подоткнув подол, домывает кафельный пол. Тихое летнее утро, такого благостного утра Равич давно не припомнит.
Он выпил горячего кофе. И тут понял, что есть не может. Не может даже притронуться к булочке. Он смотрел на свои руки. «Что за бред, — пронеслось в голове. — Черт возьми, только комплексов мне недоставало. Надо поесть». Он заказал себе еще кофе. Закурил сигарету, тщательно проследив, чтобы сунуть ее в рот нетронутым концом. Нет, так не пойдет, сказал он себе. Но поесть все равно не смог. Значит, сперва надо кончить дело, решил он, встал и расплатился.
Стадо коров. Бабочки. Солнце над полями. Солнце в ветровом стекле. Солнце на брезентовом верхе машины. Солнце на металлической крышке багажника, под которой лежит Хааке, уже мертвый, так и не поняв, кто его убил и за что. Не так надо было. Не так…
— Узнаешь меня, Хааке? Вспомнил?
Он видел перед собой растерянную, красную физиономию.
— Нет. А в чем дело? Кто вы такой? Мы что, встречались раньше?
— Да.
— Когда? И что, были на ты? Может, в кадетском корпусе? Что-то я не припомню.
— Значит, не припомнишь, Хааке? Нет, не в кадетском корпусе. Позже.
— Позже? Но вы ведь за границей жили? А я никогда из Германии не выезжал. Только в последние два года, вот сюда, в Париж. Может, где-нибудь в борделе?…
— Нет. Не в борделе. И не здесь, Хааке. В Германии.
Шлагбаум. Рельсы. Крохотный палисадник, зато цветы стеной — розы, флоксы, подсолнухи. Ожидание. Никчемный, обшарпанный, черный от сажи товарняк, пыхтя и отдуваясь, нескончаемо тащится сквозь благодать утра. А в ветровом стекле, отражением, все еще глаза, те самые, выпученные, студнем, — сейчас, в темноте багажника, на них налипает дорожная пыль.
— В Германии? А-а, понял. Должно быть, на партийном съезде, в Нюрнберге. Кажется, припоминаю. По-моему, в «Нюрнбергском подворье», верно?
— Нет, Хааке, — с расстановкой произнес Равич прямо в ветровое стекло, чувствуя, как темной стеной накатывается волна былого. — Не в Нюрнберге. В Берлине.
— В Берлине? — Призрачное лицо в тряской зыби отражения подернулось гримасой наигранного нетерпения. — Ну ладно, дружище, достаточно! Довольно тянуть из меня жилы, помучили и хватит. К чему эта пытка? Выкладывайте! Так где?
Еще волна, теперь под руками, как будто из-под земли.
— Пытка, Хааке! Точно! Это была пытка!
Смешок, неуверенный, настороженный.
— К чему эти шутки, любезный?
— Это была пытка, Хааке! Теперь вспомнил, кто я?
Снова смешок, еще неуверенней, еще настороженней, но уже с ноткой угрозы.
— Откуда ж мне помнить? Я тысячи лиц вижу. Всех не упомнишь. А если вы на тайную полицию намекаете…
— Да, Хааке. Это было в гестапо.
Пожатие плеч. Пауза.
— Если вас когда-то там допрашивали…
— Именно. Теперь вспомнил?
Снова пожатие плеч.
— Легко сказать «вспомнил». Мы тысячи людей допрашивали…
— Допрашивали! Мучили, били до потери сознания, почки отшибали, руки-ноги ломали, полумертвыми в подвал сбрасывали, потом снова вытаскивали, лица уродовали, яйца расквашивали всмятку — это у вас называется «допрашивали»! Утробный стон тех, кто уже не в силах кричать, — вот как вы «допрашивали»! Звериный вой от обморока до обморока, а вы ему ногами в живот, и дубинками резиновыми добавить, и ремнем с пряжкой — это все у вас безобидно так называется «допрашивали»!
Равич все еще не спускал глаз с прозрачной пухлой физиономии в глубинах ветрового стекла, сквозь которое бесшумно тянулись пшеничные поля в веселых крапинках цветущего мака, живые изгороди розового и белого шиповника, — губы его шевелились и произносили все, что он давно хотел и когда-то обязательно должен был сказать.
— Руки! Еще раз шевельнешься, гад, и я тебя пристрелю! Не помнишь, часом, Макса Розенберга, маленького такого? На нем живого места не было, он рядом со мной в подвале лежал и все пытался сам себе об цементный пол голову размозжить, лишь бы вы его снова не «допрашивали», — и все это за что? Только за то, что он был демократом! А Вильмана помнишь, который мочился кровью и остался без глаза после того, как вы его два часа «допрашивали», — и за что? За то, что он католик и не соглашался верить, будто ваш фюрер новый мессия! А Ризенфельда, у которого и лицо, и спина превратились в отбивную и который умолял нас перегрызть ему вены, потому что сам не мог, без зубов остался после того, как вы его «допрашивали», — и за что? За то, что был против войны и отказывался признать, что бомбы и огнеметы — высшее проявление культуры. «Допрашивали». Вы тысячами вот этак людей «допрашивали» — я же сказал, руками не шевелить, скотина! И вот наконец-то я до тебя добрался, и мы сейчас поедем в тихий заброшенный домик с глухими стенами, и там уже я тебя буду «допрашивать» — долго, сутками, и пропишу тебе курс Розенберга, и курс Вильмана, и курс Ризенфельда, как вы нам прописывали. А уж после…
Только тут Равич понял, что машина несется на предельной скорости. Сбавил. Дома. Деревня. Собаки. Куры. Кони на лугу летят галопом, вытянув шеи, гордо вскидывая головы, языческая пастораль. Кентавры, игра и избыток сил. Женщина с корзиной белья чему-то смеется. Развешенное белье уже полощется на ветру пестрыми флагами уютного домашнего счастья. Детишки играют на крыльце. Он видел всю эту идиллию мира, покоя и красоты из-за стекла и будто сквозь стеклянную стену, очень близко и невероятно далеко, до боли отчетливо и теперь, после этой ночи, уже навсегда отдельно от себя, отдельно и недостижимо. Сожаления не было — просто это так, вот и все.
Так, ехать помедленней. Самый верный способ нарваться на неприятности с полицией — превышение скорости в населенном пункте. Что на часах? Неужели он уже почти два часа едет? Быть не может! Он вообще не заметил. Ничего не видел, только эту физиономию, с которой непрерывно беседовал…