— Все, хватит с меня! — перебил ее Равич. — Кончай валять дурака. Дверь у тебя крепкая. И больше так не делай.
Она умолкла ненадолго.
— А что мне тогда делать? — вдруг выпалила она.
— Ничего.
— Я тебе звоню — три раза, четыре, — а тебя нет, или ты трубку не берешь. А если берешь, так сразу «оставь меня в покое». Это как прикажешь понимать?
— Да так и понимать.
— Так и понимать? И как же именно? Человек не машина, захотел — включил, не захотел — выключил. То у нас ночь любви — и все прекрасно, все замечательно, а потом вдруг…
Она умолкла, не спуская с него глаз.
— Я знал, что так и будет, — проговорил он тихо. — Я знал — ты обязательно захочешь этим попользоваться. Как это на тебя похоже! Ведь знала же — то был последний раз, и на этом все. Да, ты пришла ко мне, и именно потому, что это последний раз, все было как было, и это прекрасно, потому что было прощание, и мы были упоены друг другом, и в памяти осталось бы именно это — но ты, как последняя торгашка, решила все передернуть, попользоваться случаем, заявить какие-то права, лишь бы то единственное, неповторимое, что у нас было, перечеркнуть попыткой жалкого, пошлого продолжения! А когда я не соглашаюсь, прибегаешь к совсем уж мерзкому трюку, и в итоге мы в который раз пережевываем все ту же жвачку, рассуждая о вещах, о которых даже упоминать — и то бесстыдство.
— Но я…
— Все ты прекрасно знаешь, — перебил он ее. — И кончай врать. Даже повторять не хочу все, что ты тут наплела. Противно. Мы оба все знали. И ты сама сказала, что больше не придешь.
— А я и не приходила!
Равич пристально посмотрел ей в глаза, но сдержался, хотя и с трудом.
— Хорошо, пусть. Но ты позвонила.
— Позвонила, потому что мне было страшно!
— О господи! — простонал Равич. — Ну что за идиотизм! Все, я сдаюсь!
Она робко улыбнулась.
— Я тоже, Равич. Разве ты не видишь: я хочу только одного — чтобы ты остался.
— Это как раз то, чего я не хочу.
— Почему? — Она все еще улыбалась.
Равич чувствовал: никакие слова тут не помогут. Она просто-напросто не хочет его понимать, а начни он объяснять все снова, одному богу известно, чем это может кончиться.
— Это просто мерзость и разврат, — сказал он наконец. — Только ты этого все равно не поймешь.
— Как знать, — почти нараспев протянула она. — Может, и пойму. Только между сегодня и тем, что было у нас неделю назад, какая разница?
— Ну все, начинай сначала.
Она долго смотрела на него молча.
— Мне все равно, как там что называется, — проговорила она наконец.
Равич молчал. Понимал, что бит по всем статьям.
— Равич, — сказала она, подойдя чуть ближе. — Да, я говорила в ту ночь, что все кончено. Говорила, что ты больше обо мне даже не услышишь. Говорила, потому что ты так хотел. А если не исполнила, ну неужели не понятно — почему?
И смотрит в глаза как ни в чем не бывало.
— Нет! — грубо отрезал Равич. — Мне одно понятно: ты хочешь и дальше спать с двумя мужиками.
Она и бровью не повела.
— Это не так, — помолчав, возразила она. — Но даже если бы это было так, тебе-то что за дело?
В первую секунду он даже опешил.
— Нет, серьезно, тебе-то что за дело? — повторила она. — Я люблю тебя. Разве этого не достаточно?
— Нет.
— Тебе не следует ревновать. Кому-кому, а тебе нет. Да ты и не ревновал никогда…
— Неужели?
— Да конечно. Ты вообще не знаешь, что такое ревность.
— Да где уж мне. Я ведь не закатываю сцены, как твой ненаглядный…
Она улыбнулась.
— Равич, — снисходительно протянула она, — ревность вдыхаешь с воздухом, которым до тебя дышал другой.
Он не ответил. Вот она стоит перед ним, смотрит. Смотрит и молчит. Воздух, тесная прихожая, тусклый полусвет — все вдруг почему-то полнится ею. Ее ожиданием, ее безмолвным, мягким, но до беспамятства властным притяжением, словно ты на высоченной башне стоишь и через перила вниз смотришь, и уже голова кругом идет. Равич всеми фибрами, физически ощущал это ее тяготение. Но не хотел снова попадаться в ловушку. Хотя и уходить раздумал. Если он сейчас просто так уйдет, этот безмолвный призыв будет его потом преследовать. Он должен со всей ясностью положить этому конец. К завтрашнему дню ему во всем понадобится полная ясность.
— У тебя есть что-нибудь выпить? — спросил он.
— Да. Чего тебе дать? Кальвадоса?
— Коньяку, если есть. Хотя можно и кальвадоса. Все равно.
Она направилась к буфету. Он смотрел ей вслед. Этот сладкий ветерок, это незримое излучение соблазна, это неизреченное, но явственное «поди сюда, совьем гнездышко», это вечное мошенство, — как будто мир и покой в биении крови и вправду можно обрести дольше, чем на одну ночь!
Ревность. Это он-то не знает, что такое ревность? Может, ему и о бедах любви ничего не известно? И разве эта боль — куда древней, куда неутолимей, чем мелкое, личное своекорыстие, — не страшней всякой ревности? Разве не начинаются эти беды с простой и страшной мысли, что один из вас умрет раньше другого?
Кальвадос Жоан не подала. Принесла бутылку коньяка. Хорошо, мелькнуло у Равича. Иногда она все-таки хоть что-то чувствует. Он отодвинул фотографию, чтобы было куда поставить рюмку. Потом, однако, снова взял карточку в руки. Самое простое средство смягчить боль — как следует рассмотреть того, кто пришел тебе на смену.
— Что-то память стала сдавать, даже странно, — проговорил он. — Мне казалось, твой ненаглядный выглядит совсем иначе.
Она поставила бутылку на стол.
— Так это вовсе не он.
— Ах вон что, уже другой кто-то…
— Ну да, из-за этого и весь сыр-бор разгорелся.
Равич на всякий случай как следует хлебнул коньяка.
— Уж пора бы тебе знать: не стоит расставлять в доме фотографии мужчин, когда приходит бывший любовник. Да и вообще не стоит расставлять ничьих фотографий. Это пошлятина.
— А я и не расставляла. Он сам нашел. Целый обыск устроил. А фотографии нужны. Тебе не понять. Такое только женщина понимает. Я не хотела, чтоб он ее видел.
— И нарвалась на скандал. Ты что, зависишь от него?
— Нет. У меня свой контракт. На два года.
— Но это он тебе его устроил?
— А почему нет? — Она искренне удивилась. — Что тут такого?
— Да ничего. Просто в таких случаях некоторые доброхоты страшно обижаются, если не чувствуют ответной благодарности.
Она только вскинула плечи. И он тут же увидел. Вспомнил. И защемило сердце. Эти плечи, когда-то вздымавшиеся рядом с ним покойно, размеренно, во сне. В вечернем небе мимолетная стайка птиц, вдруг полыхнувшая оперением в лучах заката. Давно? Насколько давно? Ну же, незримый счетовод, подскажи! Вправду ли совсем похоронено, или еще живы, еще подрагивают какие-то отголоски чувств? Только кто же это знает?
Окна распахнуты настежь. Вдруг что-то влетело, клочком тени мелькнуло на свету, запорхало, затрепетало под абажуром, замерло, осторожно раскрывая крылья, расправив их во всю ширь, и обернулось сказочным пурпурно-золотисто-лазурным видением, королевой ночи, воцарившейся на мерцающем шелку абажура, — роскошной ночной павлиноглазкой. Тихо вздымались и опускались бархатные молочно-кофейные крылья, так же тихо и мерно, как грудь стоящей напротив него женщины под тонкой материей платья, — где, когда это уже было однажды в его жизни, когда-то несказанно давно, целую вечность назад?
Лувр? Ника? Нет, гораздо раньше. Назад, назад, в солнечно-пыльную завесу прошлого. Курится фимиам над топазами алтарей, все громче рокот вулканов, все темнее сумрак страстей в крови, все утлее челн познания, все бурливее жерло воронки, все пунцовее и раскаленнее лава, черно-багровыми языками оползающая со склонов, накрывая и пожирая смертоносным жаром все живое вокруг, — и вечная насмешка горгоны Медузы над тщетными усилиями духа, этими зыбкими письменами на песках времен.
Бабочка встрепенулась, нырнула под шелк абажура и полетела опалять себе крылья о раскаленную электрическую лампочку. Фиолетовая пыльца. Равич поймал несмышленую красавицу, отнес к окну и выпустил в сумрак ночи.