Той связи, что соединяла нас с ландшафтом, уже не будет. Ведь притягивало нас не сознание его красоты и настроя, а общее для всех нас чувство братства с вещами и событиями нашей жизни, которое обособляло нас и постоянно делало мир родителей слегка непонятным; ведь каким-то образом мы всегда были мягко им заворожены, преданы его власти, и самая малость неизменно уводила нас на путь бесконечности. Может статься, то была лишь привилегия юности, мы еще не видели пределов, не признавали, что все и вся имеет конец; в крови жило ожидание, сплавлявшее нас воедино с бегом наших дней.
Сегодня мы будем бродить в ландшафте своей юности как чужие. Реальность сожгла нас, мы знаем отличия как торговцы и необходимости — как мясники. В нас больше нет беспечности, мы до ужаса равнодушны. Пусть даже мы очутимся там, но будем ли жить?
Мы одиноки, словно дети, и умудрены опытом, словно старики, мы черствы, печальны и ребячливы, — я думаю, мы потеряны.
Руки у меня мерзнут, по коже бегут мурашки, а ведь ночь теплая. Только туман прохладный, этот зловещий туман, что окутывает мертвецов перед нами и высасывает из них последнюю, забившуюся в уголок жизнь. Утром они будут зеленовато-бледными, а их кровь свернется и почернеет.
Все еще поднимаются осветительные ракеты, заливая безжалостным светом оцепеневший ландшафт, изрытый кратерами, полный слепящего холода, как луна. Кровь под моей кожей несет в мысли страх и тревогу. Они слабеют и дрожат, им нужны тепло и жизнь. Не выдержат они без утешения и обмана, приходят в смятение перед голой картиной отчаяния.
Я слышу звяканье котелков, и мне сразу ужасно хочется горячей еды, она пойдет на пользу, успокоит меня. С трудом заставляю себя дождаться смены караула.
Потом иду в блиндаж, где нахожу миску перловки. Она сварена с салом, вкусная, и ем я медленно. Но сижу тихо, хотя остальные повеселели, оттого что канонада улеглась.
Дни идут, и каждый час непостижим и самоочевиден. Атаки чередуются с контратаками, и на изрытом воронками пространстве между позициями мало-помалу скапливаются трупы. Раненых, лежащих не очень далеко, нам большей частью удается вынести. Но некоторые поневоле остаются там подолгу, и мы слышим, как они умирают.
Одного мы тщетно разыскиваем два дня. Он, наверно, лежит на животе и не может перевернуться. Иначе неудачу поисков не объяснить; ведь только когда человек кричит, почти уткнувшись ртом в землю, установить направление очень-очень трудно.
Рана у него, думается, скверная, притом коварная, не слишком тяжелая, она не может быстро ослабить тело до такой степени, чтобы человек отошел в полузабытьи, но и не настолько легкая, чтобы терпеть боль, рассчитывая оклематься. Кач полагает, что у парня либо раздроблен таз, либо прострелен позвоночник. Грудь не задета, иначе ему бы недостало сил так кричать. Вдобавок при другом повреждении он бы двигался, и мы бы его увидели.
Постепенно он хрипнет. Голос звучит так несуразно, что мог бы идти откуда угодно. Первой ночью наши ходят искать трижды. Но всякий раз, когда они думают, что определили направление, и уже ползут туда, раздается новый крик, совсем в другой стороне.
Поиски продолжаются до самого рассвета, безуспешно. Днем мы внимательно изучаем местность в бинокль — ничего. На второй день он кричит тише, губы и рот явно пересохли.
Ротный посулил тому, кто его найдет, внеочередной отпуск плюс еще три дня. Стимул мощный, но мы бы и без того сделали все возможное, потому что его крики — сущий кошмар. Кач с Кроппом выходят снова, даже не дождавшись вечера. При этом Альберту отстрелили мочку уха. Все зря, возвращаются они без него.
И ведь можно отчетливо разобрать, что он кричит. Сперва все время звал на помощь, второй ночью его, должно быть, лихорадит, он разговаривает с женой и детьми, мы часто слышим имя Элиза. Сегодня он только плачет. Вечером голос тускнеет, превращается в хрип. Но всю ночь он тихо стонет. Нам хорошо слышно, потому что ветер дует в нашу сторону. Утром, когда мы уже думаем, что он давно упокоился, до нас опять долетает булькающее хрипение…
Стоит жара, а мертвецы лежат непогребенные. Мы не можем вынести всех, не знаем, куда их девать. Их хоронят снаряды. У некоторых животы вздуваются как шары. Шипят, рыгают, шевелятся. Внутри там бурлит газ.
Небо синее, безоблачное. Вечерами становится душно, зной поднимается из земли. Когда ветер дует на нас, он приносит с собой запах крови, тяжелый, отвратительно-сладковатый, мертвые испарения воронок, словно смесь хлороформа и тлена, вызывающая у нас дурноту и рвоту.
Ночами теперь спокойно, и начинается охота за медными ведущими поясками от снарядов и шелковыми зонтиками от французских осветительных ракет. Отчего снарядные пояски пользуются таким спросом, никто, собственно, не знает. Собиратели просто утверждают, что они-де ценные. Некоторые натащили столько, что, когда мы уходим в тыл, шагают согнувшись под их тяжестью в три погибели.
Хайе, во всяком случае, называет причину: хочет послать их невесте, вместо подвязок для чулок. Среди фризов по этому поводу, конечно же, разгорается бурное веселье, они хлопают себя по коленкам, вот умора так умора, черт подери, ох и пройдоха этот Хайе. Особенно разошелся Тьяден, прямо удержу не знает; он подхватил самый большой поясок и поминутно сует в него ногу, показывая, сколько там свободного места.
— Хайе, друг, ножки-то у нее будь здоров… — Мысленно Тьяден взбирается чуть выше. — А задница в таком разе, поди, как… как у слона. — Он не в силах угомониться: — Хотел бы я дать шлепка по ейному филею, едрена вошь…
Хайе сияет, слыша столь восторженные похвалы по адресу своей невесты, и самодовольно бросает:
— Крепкая баба!
От шелковых зонтиков практической пользы куда больше. Из трех-четырех получается блуза, в зависимости от объема груди. Мы с Кроппом пускаем их на носовые платки. Остальные отсылают зонтики домой. Если б их жены видели, с каким риском зачастую добывают эти тонкие лоскутья, они бы здорово напугались.
Кач застает Тьядена, когда тот совершенно спокойно пытается сбить пояски с неразорвавшегося снаряда. У любого другого случился бы взрыв, а Тьядену, как всегда, везет.
Целое утро перед нашей позицией порхают две бабочки. Лимонницы, с красными точками на желтых крылышках. Какими судьбами их сюда занесло — кругом ни травинки, ни цветка. Они отдыхают на зубах черепа. В точности как они, беспечны и птицы, давно привыкшие к войне. Каждое утро над фронтовой полосой вьются жаворонки. Год назад мы даже видели, как они высидели птенцов и поставили их на крыло.
В окопах крысы дают нам передышку. Они впереди — и мы знаем причину. Крысы жиреют; заметив какую-нибудь, мы сразу ее отстреливаем. Ночами на той стороне опять слышен гул. Днем ведется обычный обстрел, так что можно подремонтировать окопы. Развлечений тоже хватает. Благодаря самолетам. Многочисленные воздушные бои ежедневно находят своих зрителей.
Боевые самолеты мы терпим, а вот разведывательные ненавидим пуще чумы, ведь они наводят на нас огонь артиллерии. Через несколько минут после их появления шрапнель и снаряды сыплются градом. Именно поэтому мы за один день теряем одиннадцать человек, в том числе пятерых санитаров. Двоих расплющило так, что, по словам Тьядена, их можно соскрести с эскарпа ложкой и похоронить в котелке. Еще одного разорвало пополам. Мертвый, он лежит грудью на стенке окопа, лицо лимонно-желтое, в бороде тлеет сигарета. Тлеет, пока не гаснет на губах.
Убитых мы пока складываем в большую воронку. Их там сейчас три слоя.
Внезапно опять начинается шквальный обстрел. Но скоро мы вновь сидим в напряженном оцепенении праздного ожидания.
Атака, контратака, удар, контрудар — слова, но что за ними стоит! Мы теряем множество людей, большей частью новобранцев. Наш участок опять доукомплектовывают. Полк из новых, почти сплошь молодые парни последних годов призыва. Подготовлены плохо, худо-бедно усвоили кое-что теоретически — и на фронт. Знают, конечно, что такое ручная граната, а вот об укрытии имеют слабое представление и, главное, не умеют его увидеть. Взгорок меньше полуметра высотой вообще не замечают.