Он ухватил своими мощными пальцами один из уцелевших зубов Уинстона. Внезапно Уинстон почувствовал резкую боль в челюсти. О’Брайен с корнем вырвал зуб и швырнул на пол.
– Вы разлагаетесь, – сказал он, – распадаетесь на части. Что вы такое? Мешок с дерьмом. Повернитесь к зеркалу еще раз. Видите вы страшилище, которое глядит на вас? Это последний представитель рода человеческого. Если вы человек, то перед вами – человечество. А теперь, – марш одеваться!
Медленно, окаменевшими руками Уинстон стал натягивать одежду. Он, должно быть, до сих пор не замечал того, как похудел и ослабел. Только одна мысль шевелилась в мозгу, – мысль о том, что он, по-видимому, пробыл здесь гораздо дольше, чем предполагал. Потом, натягивая жалкое тряпье, он вдруг почувствовал жалость к себе, к своему растоптанному телу. Не успев сообразить, что с ним такое происходит, он упал на табурет, стоявший возле койки, и залился слезами. Сидя в ярком белом свете, как куча костей, облеченных в грязное тряпье, он плакал над своей поруганной душой, над своим отталкивающим внешним безобразием. О’Брайен почти дружески положил руку ему на плечо.
– Это не век будет продолжаться, – сказал он. – Вы можете покончить с этим в любой миг. Все зависит исключительно от вас.
– Это вы! – сквозь рыдания проговорил Уинстон. – Вы довели меня до этого!
– Нет, Уинстон, вы сами себя довели, – сказал О’Брайен. – Вы сами избрали свою долю в тот день, когда восстали против Партии. Первый шаг все предрешил. Вы предвидели все, что с вами здесь произошло.
Немного помолчав, он продолжал:
– Да, мы истязали вас, и теперь вы сломленный человек. Вы видели, во что превратилось ваше тело. Ваш рассудок в таком же состоянии. Я не думаю, чтобы у вас осталось слишком много гордости. Вас награждали пинками, секли, оскорбляли: вы ревели от боли, катались по полу в собственной блевоте и крови. Вы молили о пощаде, вы предали всех и вся. Можно ли представить хоть одно унижение, через которое вы не прошли?
Уинстон перестал плакать, хотя слезы сами собой продолжали бежать по щекам. Он поднял на О’Брайена глаза.
– Я не предал Юлию, – сказал он.
О’Брайен задумчиво поглядел на него сверху вниз.
– Да, – ответил он. – Да, вы совершенно правы. Вы не предали Юлию.
Мистическое благоговение перед О’Брайеном, которого, казалось, ничто в мире не способно было уничтожить, вспыхнуло в сердце Уинстона с новой силой. Как умен, – подумал Уинстон, – как он умен! Не бывало случая, чтобы
О’Брайен не понял его с полуслова. Любой другой на его месте тотчас же заявил бы, что он давно предал Юлию. Ибо не существовало такой тайны, которой у него не выведали бы под пытками. Он рассказал им все, что знал о ней – о ее характере, привычках, прошлой жизни; он описывал им все подробности их встреч и разговоров, рассказывал даже о том, какие продукты они покупали на черном рынке, как любили, как грезили о заговоре против Партии. И все– таки, в том смысле, какой он вкладывал в свои слова, он не предал Юлию. Он не перестал любить ее; его чувства к ней остались прежними. О’Брайен понимал это без всяких объяснений.
– Скажите, когда меня расстреляют? – спросил у него Уинстон.
– Возможно, что еще не скоро, – ответил О’Брайен. – Вы представляете собою трудный случай. Однако не отчаивайтесь. Каждый рано или поздно исцеляется. В конце концов мы расстреляем вас.
IV
Он чувствовал себя гораздо лучше. С каждым днем (если только слово «день» уместно в данном случае) он полнел и набирался сил.
Камера, в которой как всегда, горел белый искусственный свет и слышалось жужжание вентилятора, была значительно удобнее, чем все прежние. В ней имелся стул и грубая деревянная койка с матрацем и подушкой. Уинстона выкупали в ванне и теперь довольно часто разрешали умываться из жестяного тазйка. Для умывания давали даже теплую воду. Он получил новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву мазали какой-то успокаивающей мазью. Немногие оставшиеся у него зубы выдернули и вставили новые искусственные челюсти.
Протекли недели или месяцы. Если бы он интересовался этим, он мог бы теперь отмечать течение времени, потому что более или менее регулярно получал пищу. По его расчетам, его кормили трижды в сутки, но днем или ночью – он не мог сообразить. Он также удивлялся тому, что пища оказалась хорошей: каждая третья еда была мясная. Один раз ему даже выдали пачку сигарет. Спичек у него не было, но вечйо молчащий часовой, приносивший еду, давал ему прикуривать. Когда Уинстон закурил первый раз, ему стало плохо, но, несмотря на это, он упорно продолжал курить. Ему удалось надолго растянуть пачку, выкуривая по полсигареты после каждой еды. Ему дали белую грифельную доску, к которой был привязан осколок грифеля. Первое время он совсем ею не пользовался. Даже бодрствуя, он находился в состоянии крайней апатии. В большинстве случаев он лежал, почти не двигаясь, от одной еды до другой – иногда погруженный в сон, иногда в такую смутную задумчивость, что даже для того, чтобы открыть глаза, требовалось большое усилие. Он уже давно привык спать при ярком, устремленном в лицо свете. По-видимому, ничего особенного в этом не было, за исключением того, что сны становились более связными и отчетливыми. Все это время он постоянно видел сны и всегда счастливые. Он видел себя в Золотой Стране или где-то посреди громадных, великолепных, освещенных солнцем руин, – с матерью, с Юлией, с О’Брайеном; они сидели на солнышке, не занятые ничем, – просто сидели и мирно беседовали. И, даже бодрствуя, он чаще всего продолжал думать о снах. Теперь, когда стимул боли перестал подхлестывать, он, казалось, потерял способность к умственному усилию. Он не скучал: ему не хотелось ни говорить, ни развлекаться. Он был совершенно удовлетворен своим одиночеством и тем, что никто его не бьет и не допрашивает, что он сыт и в чистоте.
Мало-помалу он стал спать меньше и меньше, но все еще не чувствовал желания вставать с постели. Единственное, что ему хотелось, – это лежать, не двигаясь, и ощущать, как наливается силами тело. Он ощупывал себя то тут, то там, чтобы убедиться, что мускулы действительно округляются, а кожа делается более упругой. Наконец исчезли и последние сомнения в том, что он поправляется. Бедра у него определенно были теперь толще колен. После этого, – сначала неохотно, – он начал заниматься гимнастикой. Вскоре он уже мог пройти по камере три километра, измеряя расстояние шагами. Плечи его стали выпрямляться. Он попробовал перейти к более сложным упражнениям и был удивлен и сконфужен, когда обнаружил, что многое ему стало недоступно. Он мог ходить только шагом, он не мог удержать стула на вытянутой руке, не мог стоять на одной ноге. Он садился на корточки и пробовал подняться, но испытывал при этом мучительную боль в икрах и в бедрах. Он ложился на живот и пытался выжиматься на руках. Безнадежно! Он не мог подняться даже на сантиметр. Но спустя несколько дней, еще немного подкормившись, удалось осилить и эту задачу. Настало такое время, что он мог выжиматься по шесть раз подряд. Теперь он по-настоящему гордился своим телом, и по временам в нем загоралась надежда, что и его лицо мало-помалу тоже принимает свой нормальный вид. Только когда ему случайно приходилось касаться рукою голого черепа, перед ним возникал образ развалины, глядевшей на него из зеркала.
Постепенно возвращалась и потребность в умственной деятельности. Прислонившись к стене, Уинстон сидел на деревянной койке с грифельной доской на коленях и усердно занимался собственным перевоспитанием.
Несомненно, он капитулировал. Он знал теперь, что, в сущности говоря, капитулировал задолго до того, как принял решение о капитуляции. Еще в тот миг, когда он очутился в Министерстве Любви, – нет, даже еще тогда, когда они с Юлией беспомощно стояли и слушали приказы, отдаваемые по телескрину железным голосом, – он осознал, насколько несерьезна и неглубока была его попытка противопоставить себя Партии. Ему теперь было известно, что Полиция Мысли целых семь лет наблюдала за ним, как наблюдают в лупу какого-нибудь крохотного жучка. Не было по-