— Что же это?
— У тебя никогда не возникало желания чего-то высшего, Кин Кин? Никогда досада не брала, что, несмотря на все наши успехи — точнее сказать, мои успехи, — мы почти в том же положении, как и в самом начале? Сейчас я сто́ю, смею сказать, два лакха[89] рупий, однако взгляни, на что похоже наше жилье! Взгляни на эту комнату! Она же ничем не лучше крестьянской. Я устал есть пальцами, вращаться среди бирманцев — бедного, второсортного народа — и жить, скажем прямо, как жалкий муниципальный служащий. Одних денег мало; мне бы еще хотелось чувствовать, что я достиг какого-то положения. Разве тебе иной раз не хочется жить жизнью чуть более — как это сказать — возвышенной?
— Не знаю, куда нам хотеть больше, чем у нас уже есть. Когда я девочкой была в деревне, я и думать не думала, что буду жить в этаком домище. Глянь на эти английские стулья — я в жизни ни на один не присела, но гляжу на них и уже горжусь, что они мои.
— Тьфу! Зачем ты вообще из своей деревни вылезла, Кин Кин? Тебе бы только языком чесать у колодца, с каменным кувшином на башке. Но у меня честолюбия, слава богу, побольше. И сейчас я тебе открою настоящую причину, зачем я плету козни против Верасвами. Я задумал нечто поистине величавое. Нечто благородное, блистательное! Нечто такое, что есть высочайшая честь для азиата. Теперь понимаешь, о чем я?
— Нет. О чем?
— Ну же! Величайшее достижение моей жизни! Неужели не догадываешься?
— А, поняла! Ты решил купить автомобиль. Только, Ко По Кьин, не рассчитывай, пожалуйста, что я на нем поеду!
Ю По Кьин взметнул руками в возмущении:
— Автомобиль! Базарный твой умишко! Да я бы, коли захотел, мог купить двадцать автомобилей. Только какой от него прок в этаком месте? Нет, это нечто намного грандиознее.
— Что же тогда?
— А вот что. Мне стало известно, что через месяц европейцы собираются принять в свой клуб одного туземца. Они этого не хотят, но подчинятся, когда получат приказ от комиссара. Так-то они бы приняли Верасвами, он же первое официальное лицо среди туземцев. Но теперь я Верасвами очернил. Так что…
— Что?
Ю По Кьин ответил не сразу. Он посмотрел на Ма Кин, и его широкое желтое лицо с широкой челюстью и бессчетными зубами так смягчилось, что обрело почти детские черты. Даже рыжевато-карие глаза чуть увлажнились. И он сказал тихим, почти благоговейным голосом, как бы поражаясь грандиозности этих слов:
— Разве не видишь, женщина? Не видишь, что если Верасвами лишится уважения, в клуб примут не кого иного, как меня?
Эффект был поистине колоссален. Больше у Ма Кин аргументов не осталось. Величие замысла Ю По Кьина лишило ее дара речи.
И немудрено, ведь достижения всей жизни Ю По Кьина были ничто по сравнению с этим. Это подлинный триумф (а в Чаутаде и подавно), чтобы служащий низшего ранга пробился в европейский клуб. Европейский клуб, этот далекий, таинственный храм, святая святых, попасть куда труднее, чем достичь нирваны! По Кьин, голодранец из мандалайских трущоб, вороватый клерк и мелкий чиновник, войдет в это святилище, станет звать европейцев «старина», пить виски с содовой и гонять белые шары по зеленому столу! Ма Кин, деревенская баба, увидевшая свет в щелястой бамбуковой хижине, крытой пальмовыми ветвями, будет восседать на высоком стуле, затянув ноги в шелковые чулки и туфли на высоком каблуке (да, она ведь будет ходить в туфлях по клубу!) и разговаривать с английскими леди на индийском языке о пеленках-распашонках! От таких перспектив кто угодно потерял бы голову.
Ма Кин долго сидела молча, приоткрыв рот, и думала о европейском клубе и обо всем его великолепии. Впервые за всю свою жизнь она погрузилась в интриги мужа без осуждения. Пожалуй, Ю По Кьин мог гордиться свершением посерьезней, чем штурм клуба, — он сумел заронить зерно честолюбия в мягкое сердце Ма Кин.
13
Когда Флори вошел в ворота больницы, четверо оборванных метельщиков выносили труп какого-то кули, завернутый в дерюгу, чтобы закопать в джунглях на глубине фута. Флори прошел по твердой, как камень, земле между больничными корпусами. На широких верандах, заставленных рядами коек без простыней, молча и неподвижно лежали люди с серыми лицами. Там и сям дремали или грызли блох лохматые дворняги, про которых говорили, что им скармливают ампутированные конечности. Над больницей витал дух небрежения и разложения. Доктор Верасвами всеми силами старался поддерживать чистоту, но против него была пыль, перебои в водоснабжении и халатность метельщиков и полуграмотных младших хирургов.
Флори сказали, что доктор в амбулаторном отделении. Это была комната с оштукатуренными стенами, в которой имелись только стол, два стула и пыльный портрет королевы Виктории, довольно скверный. От стола тянулась очередь бирманских крестьян с узловатыми мышцами под грубой одеждой. Доктор сидел без пиджака и очень потел.
При виде Флори он вскочил на ноги с радостным возгласом и, поспешив к нему в своей обычной суетливой манере, усадил на свободный стул и достал из ящика стола жестянку с сигаретами.
— Какой чудесный висит, мистер Флори! Пожалуйста, чувствуйте себя с комфортом… конечно, если в таком месте можно быть комфорту, ха-ха! После, у меня дома, мы будем говорить с пивом и прочими благами цивилисации. Будьте добры исфинить меня, пока я обслуживаю простолюдинов.
Флори присел и немедленно взмок горячим потом, пропитавшим рубашку. В комнате было удушающе жарко. Крестьяне из всех пор потели чесноком. Они подходили по очереди к столу, и доктор поднимался со стула, тыкал пациента в спину, прикладывал к груди свое черное ухо, бегло спрашивал что-то на грубом бирманском, затем садился за стол и царапал рецепт. Пациенты с рецептами шли через двор к аптекарю, а тот давал им пузырьки с подкрашенной водой. Основной доход аптекарь получал, приторговывая лекарственными препаратами, поскольку зарплата его составляла всего двадцать пять рупий в месяц. Впрочем, доктор этого не знал.
Редко в какое утро у доктора находилось время лично осмотреть больных, поэтому он, как правило, препоручал их одному из младших хирургов, чьи методы диагностики были просты. Они спрашивали у пациентов: «Где болит? Голова, спина, живот»? И, услышав ответ, давали им один из трех рецептов, заранее разложенных по стопкам. Пациентам такой метод нравился несравненно больше докторского. Доктор желал знать, страдал ли кто венерическими болезнями (беспардонный и бессмысленный вопрос), а то и наводил страху, предлагая операцию. «Пузорезку», как говорили крестьяне. Большинство из них предпочли бы десять раз умереть, нежели чем согласиться на «пузорезку».
Отпустив последнего пациента, доктор опустился на стул, обмахивая лицо бланками рецептов.
— Ах, эта жара! Бывают утра, когда я думаю, что никогда не выведу из носа сапах чеснока! Поражаюсь, как он пропитывает всю их кровь. Вы не садыхаетесь, мистер Флори? У вас, англичан, чувство обоняния едва ли не слишком расфито. Каким мучениям все вы должны подвергаться на нашем грясном востоке!
— Оставь свой нос всяк, сюда входящий, а? Могли бы написать это над Суэцким каналом. У вас, похоже, занятое утро?
— Как обычно. Ох же, друг мой, как бесотрадна работа врача в этой стране! Эти крестьяне — грясные, невежественные дикари! Даже убедить их прийти в больницу — все, что мы можем, а они лучше умрут от гангрены или будут десять лет таскать опухоль расмером с дыню, чем лягут под нож. А что са лечение дают им их, с посфоления скасать, снахари! Травы, собранные в новолуние, усы тигра, рог носорога, моча, менструальная кровь! Как могут люди пить такое? Отфратительно.
— Зато весьма живописно. Вам следует составить бирманскую фармакопею, доктор. Получится не хуже травника Калпепера[90].
— Сущие варвары, сущие варвары, — сказал доктор, облачаясь в белый халат. — Вернемся ко мне домой? Там есть пиво и, полагаю, остался кусочек-другой льда. У меня операция в десять — ущемленная грыжа — очень срочная. До тех пор я свободен.