Шайыр лежала с открытыми глазами, плотно сжав губы, чтобы никто, даже эта проклятая аллахом ночь, не услышал ее рыданий и угроз. В своем одиночестве она винила всех: семью, родичей, Пармана, бывшего мужа-инвалида и даже Маматая, невольно напомнившего ей, что годы ушли и ждать ей от жизни больше нечего. «Щенок, ничтожество, — задыхалась она от бессильной ярости. — Это он мне, Шайыр, предложил дружбу!.. Пожалел!.. Да по прежним временам он и приблизиться ко мне бы не посмел!..»
Память уносила ее в далекое, смутное детство, и Шайыр видела себя маленькой и отца, еще молодого, статного, не страдающего хромотой, с гордо вздернутой вверх острой бородкой, а у ног его — сгорбившегося в поклоне Каипа в изодранном чапане, такого тихого и послушного отцовской воле. Детское сердце Шайыр безотчетно наполнялось гордостью за отца и свою принадлежность к знатной семье, умеющей жить, и повелевать, и внушать уважение.
Под влиянием этих гордых воспоминаний Шайыр овладело тяжелое, мстительное чувство. Оно, как черная, омутная вода, затягивало, накрывало с головой, наваливалось всей своей непомерной тяжестью. И Шайыр хотелось любой ценой, даже ценой собственной жизни, разорвать эту смертную муку. В такие минуты ее останавливала лишь смутная, интуитивная догадка, что есть на земле и иная, осмысленная и добрая жизнь, живые души человеческие. Они где-то рядом, но не совпадают с ее, Шайыр, смятенной душой.
«И за что все это мне? Может, лучше жила бы, как привык наш род, — без сомнений и нервотрепки… Чем виновата? Ведь любила, верила… От своего берега оттолкнулась, а к новому — не пристала, вот и несет меня, и крутит, и ломает… И нет дела никому» — так понимала бедная женщина свое одиночество, и снова, как многие годы до этого, вопросы без ответа одолевали, ничего не меняя и не облегчая в ее беспросветной судьбе. Шайыр недоумевала каждый раз, встречаясь ненароком с сухопарой, долговязой женой Пармана: «Чем она лучше меня? Почему у Пармана перед этой семьей долг, а передо мной — не было? Или главное здесь — уметь подольше поиграть, раззадорить, если что, так и принудить?» Уж кто-кто, а Шайыр в своей ничем не вытесненной обиде, как запойный, горький пьяница, оглушая и травя собственную душу, ох как хорошо постигла характер Батмы, решительный и властный, привлекательный для таких натур, как Парман. Испытав разочарование в любви, Батма на всю жизнь усвоила, что никакой любви нет, да и не нужна она, а только мешает благополучию и душевному комфорту. Отсюда и эта снисходительная усмешливость к человеческим слабостям, ведь благодаря им так неколебимо житейское благоденствие ей подобных, умеющих пустыми посулами завлечь иного простофилю, усыпить его, сыграть на чувствах, исподволь заставить поверить в свои достоинства и умение жить. «У Батмы и черный черствый кусок проглотишь, как халву. Разменяешь душу на пятаки и не заметишь, даже поблагодаришь за честь!» Шайыр каждый раз от таких мыслей испытывала поначальную мстительную, радость, мол, пусть, пусть этот проступок Парман захлебывается подслащенной дрянью. Но, отдаваясь этому добровольному самоистязанию, Шайыр наперед знала: после злорадства к ней приходили жалость и тоска, совершенно бесполезные и для нее, и для Пармана, вполне довольного своей летаргической судьбой. Далее опять все возвращалось на круги своя: «А что мне жалеть да тосковать? Разве легче станет? Мучаюсь-то я, а он доволен! Как курильщик опиума, что ему до саморазрушения!..»
В насыщенном электричеством и влагой воздухе с теперь уже редкими вспышками грозовых разрядов все еще было тяжко дышать. Не было сна, не было душевного облегчения. И Шайыр, чтобы обмануть себя и свою боль, начала думать о давнем, детском, беззаботном времени.
Она уже не сознавала, во сне ли это или в воображении увидела она девочку, какой, наверно, была и она, Шайыр, когда-то в полузабытые годы. Девочка мала и любознательна. Набегавшись за день, она устраивается под отцовской бараньей полой, прижимается щекой к острому колену и уже не может отделить себя от отцовской овчинной шубы, от травы и деревьев, и таких низких и ярких звезд, они пронизывают ее, и тогда девочка вдруг ощущает, что нет никаких преград, что она может пройти сквозь дерево и стог сена, сложенный на соседском огороде, может подняться и лететь беспрепятственно далеко, не задевая ни крыш, ни верхушек, деревьев, и одновременно слышать голос отца, рассказывающего ей о ведьме, считающей песчинки на луне.
— Так вот, дочка, как сосчитает ведьма все, вернется к нам на землю и склюет человеков, как курица зерна с доски. — И смотрит ей в глаза: страшно или нет? — Только сосчитать ей пока не удается… Ласточка прилетает — сбивает со счета…
И Шайыр чувствует себя как бы в кино, когда прокручивается давно и в мельчайших подробностях знакомая, но все же интересная и любимая лента…
Шайыр засыпает, не примиренная ни с собственной жизнью, ни с отцовской виной перед ней и перед людьми, ни с Парманом и всеми теми, кто, по ее разумению, испортил ее судьбу.
Когда мысли у Шайыр бывают спокойнее, а настроение ровнее, она вспоминает и думает о сыне, которого ей не довелось даже взять хотя бы раз на руки, ощутить его нежное, почти невесомое тельце у своей груди. Этих мыслей она боится больше всего… С годами они все горше и неотступней. Все меньше и надежд на семейное счастье, к которому инстинктивно она все еще продолжала стремиться, хотя уже и сознавала всю безнадежность этих стремлений. «Любовь не повторяется, — рассуждала она про себя, — а ловчить, как Батма, противно… Сын, теперь только сын, вся надежда на встречу с ним».
Она пыталась представить его себе, узнать в нем себя и Пармана. «Какой он? — часто задавала себе Шайыр вопрос о сыне. — Покладистый и неуклюжий в Пармана, такой же беспамятный, как он, — и тут сердце ее сжималось обидой на прошлое и ненавистны становились когда-то столь дорогие черты, — или в меня?»
Сознавая свой неуживчивый, вспыльчивый нрав, одновременно упрямый и противоречивый, доставивший ей столько горьких раскаяний, она страшилась его проявлений в сыне: «Неужели, как я, бешеный… Ох и хватил же он тогда горя в жизни… Тогда не простит мне ничего…»
От этих мыслей о судьбе сына ее охватывало отчаяние. И тогда хотелось ей опять бросить все, стать былой странницей, безвестно затеряться в жизни, чтобы уже окончательно заживо схоронить от людей и то, что было, и то, что есть у нее…
И в самом деле, чего она добивается? Правды? Правде неуютно в этом мире. Да и зачем ворошить прошлое, и Парман ей больше не нужен… Пусть останется все как есть, как жизнь сама за себя решила. Зачем лезть на рожон! Нет, жизнь не переменишь. Она любит удачливых, как Батма. А Шайыр носить тяжкую ношу до скончания дней своих…
С такими смиренными, несвойственными ей мыслями о жизни встретила Шайыр послегрозовое, серенькое, дождливое утро. Плакали длинными медленными струями оконные стекла. И только у Шайыр не было слез. Она обессиленно лежала на спине и по привычке рассматривала изученные ею за долгие годы трещины на потолке.
«И с чего я так вчера распсиховалась? — вспоминала и не могла вспомнить Шайыр, у нее было неотвязное ощущение, что произошло с ней нечто унизительное, даже непристойное. — Что же было-то, дай аллах памяти?»
Вдруг перед ее внутренним взором всплыло гладкое, смазливое и самодовольное до отвращения лицо главного инженера комбината. Всем своим видом Алтынбек Саяков показывал ей, Шайыр, превосходство, она видела в его взгляде откровенное презрение, даже брезгливость к ее не по годам вызывающей одежде, к яркой косметике, к попытке замаскировать приметы возраста…
Шайыр побледнела от досады на себя и ненависти к этому приторному красавчику. Будь не в командировке директор, она, конечно, к Саякову не пошла бы, гордость родовая не позволила бы ей. Но Шайыр после долгих раздумий и последнего разговора с Маматаем решила изменить в корне свою жизнь.
«Полно мне возиться с бумажками да с пыльными папками, как пенсионерке, — решила она наконец, — пойду в цех… Может, среди людей легче будет… А то — на работе одна, дома одна… Совсем психованная стала».