— Характер ему Пармана-ака не нравится!
— Да тише вы все! Маматай совсем растерялся:
— Не о характере говорю, а об отношении к людям! Равнодушный он, вот что!
По рядам пронеслось волнение: передние оглядывались, а задние ряды тянули шеи, чтобы взглянуть на Пармана-ака новыми глазами. Под Парпиевым жалобно и тревожно заскрипело кресло, но сам он был, как всегда, невозмутим.
Тем временем Алтынбек пытался перекричать возникший шум:
— Партия призывает нас с уважением относиться к людям и в труде и в быту. А что мы сейчас видим? Молодой инженер, без опыта, без заслуг, хочет втоптать в грязь авторитет нашего старейшего, заслуженного мастера!.. Неслыханно!.. И все это происходит в общественном месте, в присутствии, можно сказать, целой фабрики.
Маматай сокрушенно махнул рукой и сошел с трибуны.
По предложению Кукарева обсуждение кандидатуры Парпиева было перенесено на заседание парткома. И все разошлись, взбудораженные и усталые, кто на смену, а кто к домашним делам.
В общежитие Маматаю идти не хотелось. Он медленно брел по центральной улице города, хотел заглянуть в кинотеатр, но сеанс уже начался, а до следующего долго. Парень был очень недоволен собой, своим опрометчивым, неподготовленным выступлением. Ну и чего он добился? Дал повод увертливому Алтынбеку у всех на глазах посмеяться над ним? Раз не смог напрямую сказать, так, мол, и так, обманул девушку, бросил с ребенком; если такой принципиальный, то нечего было и на трибуну выходить! Люди, конечно, ничего не поняли, не поверили… Алтынбек не промах, вот ведь как завернул! Растоптал, мол, честь аксакала при всем честном народе!.. Успокаивало лишь то, что Парман все-таки в списке не остался, что все еще можно поправить…
* * *
Когда озабоченный Алтынбек появился у Парман-ака, тот спокойно, как всегда обложившись пуховыми подушками, отдыхал поело плотного ужина. Саяков, как ни приглядывался, не подметил ни малейшего следа волнения или огорчения на его широком, гладком лице, а если что и промелькнуло на нем, так только то, что его побеспокоили не вовремя не дали вздремнуть.
Первым заговорил Алтынбек:
— Ну, кажется, все уладил. Был у начальства. Думаю, удастся замять. Многие выступят за тебя, Парман-ака. — И обиженно добавил: — А вам, я вижу, хоть бы что…
— Разговоры все… не люблю… — как от назойливой мухи, отмахнулся Парман. — Дело признаю…
Алтынбек прикурил сигарету и сильно затянулся.
— И все-таки не понимаю я вас, Парман-ака. Даже зверь борется за добычу, а вы… Стоит только упустить инициативу, тут сразу же возьмут в оборот… Не советую отсиживаться: действовать надо, дорогой, действовать…
— Чего ты хочешь от меня, — раздраженно закрутил тяжелой, взлохмаченной головой Парман, и пружинка тоненько и жалобно запела под его рыхлым боком. — Говорил тебе, покой я люблю… Никого не трогаю, и меня не трогай!
— И все-таки настоятельно советую написать заявление в партком, мол, требую разобрать поведение коммуниста Каипова, в личных целях скомпрометировавшего меня на общем собрании, и т. д. Поняли?.. Он-то наверняка на вас уже настрочил…
Парман даже привстал на диване, недоверчиво уставился на Алтынбека сонными, неподвижными щелочками. И Саяков обрадовался, что наконец сумел расшевелить лежебоку, задеть за живое. А Парман, приходя в ярость от одной только мысли, что этот плюгавый Маматай, совсем недавно смотревший подобострастно ему в рот и ждавший от него хоть одного благосклонного словечка, теперь настрочил на него кучу напраслины, яростно заклокотал:
— Я буду писать!..
* * *
На следующий день в парткоме перед Кукаревым лежало пармановское заявление, а сам он стучал огромным, со вздувшимися венами кулаком по столу, так что сыпались на пол карандаши и разлетались бумаги.
— Что это значит, товарищ Парпиев? — холодно приподнялся и оперся ладонью на палку Кукарев. — Успокойтесь и объясните, в чем дело… Грубость — слабый аргумент…
И Парман сник под твердым, холодным взглядом парторга, тяжело осел на стул, вытер тыльной стороной ладони пот со лба. Он никак не ожидал, что этот болезненный, тщедушный человек (Парман признавал в людях только физическую мощь) способен не только выстоять перед его, Пармана, натиском, но и усмирить его одним взглядом обычно таких мягких, уступчивых бледно-голубых глаз.
— Прочитай, парторг, тут все описано… Рабочего человека, омозолившего руки на металле за столько лет… тяжелого труда… в грязь… при всех… Как коммунист заявляю, — опять взъярился Парман, — не потерплю!
— Рабочий стаж, Парман, тебе зачтется… И попрекать тебе им меня, рабочего человека, незачем. А совесть со стажем путать ни к чему. Совесть, ведь она есть или ее нет — независимо от стажа…
Парпиев давно понял, что криком с Кукаревым ничего не добьешься. И кулаком он стучал зря. И все этот Алтынбек, друг называется… Нет, не пармановское дело турусы на колесах разводить. Лежал бы уж лучше на своем диване, глядишь и обошлось. Да и не набивался он на это звание… Все Алтынбек, все он! Ему нужно, для себя, видать, старается!..
* * *
Наверно, не найдется на комбинате такого человека, который не знал бы Насипу Каримовну. И старожилы не припомнят, когда появилась она на производстве, где уж молодежи. Но и от пожилых, и от зеленых то и дело слышалось: «Насипа Каримовна, Насипа Каримовна…» И она, поправив солидные, в золотой оправе, очки, сползающие на кончик носа, спешила на зов помочь, объяснить или утешить, добрая общая мама.
Маматай никогда не забывал, как радушно встретила она его в первый день на комбинате и как равная с равным объясняла свою профессию, рассказывала о людях, о Кукареве… И все-таки раздражала его иногда эта вездесущность пожилой женщины, будто заняться нечем: желание вмешиваться во все дела: ходит в драмкружок, хотя в спектаклях не участвует.
Однажды, после нашумевшего на весь комбинат собрания, на котором Маматай обвинил Пармана в равнодушии, подошла она к парню, положила руку на плечо, грустно заглянула в глаза:
— Что там с Парманом-то? Может, помогу?
Маматай поначалу хотел отмолчаться, но слово за слово рассказал об обиженной Парпиевым девушке, о горькой ее судьбе и о сыне, сиротствующем неизвестно где.
Насипа Каримовна сняла очки, лицо у нее было расстроенное, в добрых морщинках, такое, как у всех пожилых матерей много работавших, много видевших, много переживших.
— Что с вами, апа? — бережно наклонился к ней Маматай.
Женщина долго молчала и, только немного успокоившись, сказала Маматаю:
— Сердце не на месте у меня, сынок, как услышу о горе материнском… Сама все испытала, могу понять… И все-таки, Маматай, выслушал ты одну только сторону. А как человека огульно осудить? Ведь бежала под чужим именем эта несчастная из своих мест!.. Нет, нет, сынок, не возражай, нельзя так. А я всегда надеюсь на лучшее, на людскую совесть.
После этого разговора с Насипой Каримовной Маматай как-то очень потянулся к строгой, все понимающей с полуслова женщине. И, узнав, что она прихворнула, напросился в компанию девчат, собравшихся ее навестить.
Бабюшай и Сайдана шли молча, а парень футболил перед собой плоский камешек, делая вид, что целиком поглощен этим занятием: Маматаю было очень обидно, что Бабюшай за все это время ни разу не подошла к нему и не заговорила, как сделал бы на ее месте близкий человек; как будто у них не было поездки в горы, не было доверительного, душевного общения.
Квартира Насипы Каримовны оказалась обычной, ничем не примечательной — ни размерами, ни убранством. Разве что сразу же от порога бросались в глаза два увеличенных фотопортрета: солдата и мальчика лет четырех-пяти, большеглазого, с нежной тоненькой шейкой и косо подстриженной челкой над удивленно поднятыми бровями. Солдат был молодой, скуластый, с узкими монгольскими глазами, взгляд которых говорил одновременно и о прямоте и о добродушии.