— Чудачка я была, что спряталась тогда и подглядела вашу драку; но это мне доставило великое удовольствие.
— Вы удостоили меня великой награды.
— Разве? — сказала она небрежно, точно ничего не помнила. — Я знаю только, что терпеть не могла вашего противника за то, что он явился сюда навязывать мне свое общество.
— Сейчас мы с ним друзья, — сказал я.
— Вот как? Впрочем, я вспоминаю, вы, кажется, учитесь у его отца?
— Да.
Мне было неприятно в этом признаваться: выходило, будто я школьник, а она и без того обращалась со мной как с маленьким.
— С тех пор как изменилось ваше положение и ваши виды на будущее, вы изменили и круг знакомых, — сказала Эстелла.
— Это естественно, — сказал я.
— И необходимо, — добавила она надменно. — Теперь вам не пристало знаться с теми, с кем вы были знакомы раньше.
Честно говоря, я сомневаюсь, чтобы в мои намерения еще входило навестить Джо; но если и было у меня такое намерение, то после этих слов оно развеялось как дым.
— В то время, — сказала Эстелла, слегка взмахнув рукой, чтобы пояснить, что она имеет в виду время нашей драки, — вы еще не знали, какая удача вас ждет впереди?
— Понятия не имел.
Какое уверенное превосходство чувствовалось в ней и какая робкая покорность — во мне, когда мы шли рядом по дорожке сада! Но я терзался бы этим обстоятельством куда больше, если бы не видел причины его в том, что именно я, а не кто другой, предназначен ей судьбою.
Сад совсем одичал и заглох, так что бродить по нему было затруднительно, и мы, пройдя раза три взад и вперед, вышли обратно во двор пивоварни. Я показал Эстелле то место, где в самый первый день увидел, как она ходит по старым бочкам, и она, бросив в ту сторону холодный, мимолетный взгляд, сказала: — Да? — Я напомнил ей, как она вышла из дома и дала мне мяса и пива, и она сказала: — Не помню.
— Не помните, как довели меня до слез? — спросил я.
— Нет, — ответила она и, покачав головой, отвернулась.
Она не помнила, ей было все равно, и от этого я снова заплакал, но только в душе, — а это самые горькие слезы.
— Должна вам сказать, — заметила Эстелла, снисходя до меня, как блестящая светская красавица, — что у меня нет сердца; может быть, это имеет отношение и к памяти.
Я выдавил из себя какие-то слова, долженствовавшие означать, что я в этом сомневаюсь. Что она ошибается. Что без сердца невозможна такая красота.
— О, — возразила Эстелла, — у меня, разумеется, есть сердце в том смысле, что его можно пронзить ножом или прострелить. И, конечно, если бы оно перестало биться, я бы умерла. Но вы понимаете, что я хочу сказать. У меня нет никакой мягкости — никаких чувств… сентиментов… глупостей.
Что это мелькнуло в моем сознании, пока она стояла, внимательно глядя на меня? Было ли то что-нибудь подмеченное мною в мисс Хэвишем? Нет. В манере ее, в движениях было то отдаленное сходство с мисс Хэвишем, какое нередко приобретают дети, когда долго живут в уединении с взрослым человеком, и которое впоследствии проявляется и одинаковом выражении двух лиц, как будто бы совсем между собою несхожих. Но здесь было другое. Я еще раз взглянул на Эстеллу, но, хотя она по-прежнему смотрела на меня, неуловимое исчезло. Что же это было?
— Я не шучу, — продолжала Эстелла и не то чтобы нахмурилась (на лбу ее не было ни морщинки), но как-то потемнела лицом. — Если нам предстоит часто видеться, лучше вам запомнить это теперь же. Нет! — Она властно пресекла мою попытку заговорить. — Я никого не подарила своей благосклонностью. У меня ее никогда ни к кому не было.
Мы заглянули в давным-давно заброшенную пивоварню, и Эстелла, указав на галерею под крышей, где я увидел ее все в тот же первый день, сказала, что помнит, как забралась туда и видела сверху мою перепуганную физиономию. Следя глазами за движением ее белой руки, я опять испытал то же смутное, неуловимое ощущение и невольно вздрогнул. Заметив это, Эстелла дотронулась до моей руки, и видение тотчас рассеялось и исчезло.
Что же это было?
— Что с вами? — спросила Эстелла. — Вы опять испугались?
— Испугался бы, если бы поверил тому, что вы только что сказали. — ответил я, чтобы перевести разговор на другое.
— Значит, вы мне не поверили? Ну что ж, мое дело было сказать. Скоро вам нужно будет пойти к мисс Хэвишем, она уже, вероятно, ждет вас, хотя, по-моему, это катанье можно было бы теперь бросить заодно с другими старыми привычками. Пройдемся еще раз по саду — и домой. Да, да. Сегодня вы не будете проливать слезы из-за моей жестокости. Вы будете моим пажем и поведете меня.
Ее нарядное платье волочилось по земле. Одной рукой она придержала его, а другой легко оперлась на мое плечо. Мы еще два или три раза обошли запущенный сад, и для меня он наполнился цветеньем. Если бы побуревшие сорняки, что росли из старой стены, были прекраснейшими в мире цветами, я и тогда не сохранил бы о них более лучезарного воспоминания.
Не разница в возрасте отделяла ее от меня, — мы были почти одних лет, хотя она, разумеется, казалась взрослее; нет, неприступность, сквозившая в ее красоте и во всем ее обращении, — вот что мучило меня в разгар моих восторгов и несмотря на уверенность, что наша покровительница предназначила нас друг для друга. Бедный мальчик!
Наконец мы вернулись в дом, и здесь я с удивлением узнал, что к мисс Хэвишем приезжал по делам мой опекун и будет к обеду. Ко времени нашего возвращения в комнате с полусгнившим накрытым столом зажгли свечи все в тех же сучковатых подсвечниках, и мисс Хэвишем уже сидела в своем кресле, поджидая меня.
Казалось, кресло так и покатилось в прошлое, чуть только мы, как бывало, медленно пустились в путь вокруг остатков свадебного пира. Но в этой траурной комнате, под пристальным взглядом живой покойницы, сидевшей в кресле, Эстелла казалась еще ослепительнее и краше, и я еще более был ею очарован.
Время шло, близился час нашего раннего обеда, и Эстелла должна была покинуть нас, чтобы привести себя в порядок. Я остановил кресло у середины длинного стола, и мисс Хэвишем, протянув из кресла сморщенную руку, сжала ее в кулак и опустила на пожелтевшую скатерть. Когда Эстелла оглянулась с порога, мисс Хэвишем послала ей воздушный поцелуй, вложив в этот жест такую страстность, что мне стало жутко.
Когда же Эстелла ушла и мы остались одни, она повернулась ко мне и зашептала:
— Вот она какая — красивая, нежная, статная. Ты восхищаешься ею?
— Ею нельзя не восхищаться, мисс Хэвишем.
Она обняла меня за шею и низко пригнула к себе мою голову.
— Люби ее, люби ее, люби! Как она с тобой обходится?
Не дав мне ответить (если я вообще мог ответить на такой трудный вопрос), она повторила:
— Люби ее, люби ее, люби! Если она к тебе благоволит — люби ее. Если мучит тебя — все равно люби. Если разорвет твое сердце в клочки — а чем старше человек, тем это больнее, — люби ее, люби ее, люби!
Страшная сила, с какой были произнесены эти слова, потрясла меня. Такое возбуждение ею владело, что я чувствовал, как напряглись мышцы на исхудалой руке, обвивавшей мою шею.
— Слушай меня, Пип! Я взяла ее к себе, чтобы ее любили. Я растила и воспитывала ее, чтобы ее любили. Я сделала ее такой, какая она есть, чтобы ее любили. Люби ее!
Она без конца повторяла это слово, усомниться в его значении было невозможно, но если бы вместо слова «любить» она твердила: «ненавидеть — мстить — терзать — предать страшной смерти» — в ее устах это едва ли звучало бы большим проклятьем.
— Я тебе скажу, что такое настоящая любовь, — продолжала она торопливым, неистовым шепотом. — Это слепая преданность, безответная покорность, самоунижение, это когда веришь, не задавая вопросов, наперекор себе и всему свету, когда всю душу отдаешь мучителю… как я!
Слова эти закончились страшным воплем, и я едва успел подхватить ее: она вдруг поднялась с кресла в своем платье-саване и ударила рукой по воздуху, точно готова была с такой же силой удариться головой о стену и упасть замертво.