Величественный старый джентльмен оказался лордом Ланкастером Пузырем, который в течение многих лет служил представителем ее британского величества за границей по поручению министерства околичностей. Этот благородный холодильник леденил в свое время иностранные дворы с таким успехом, что и теперь, четверть века спустя, самое имя англичанина бросало в холод иностранцев, удостоившихся когда-то чести иметь с ним дело.
Теперь он был в отставке и потому соблаговолил явиться на обед (в массивном белом галстуке, напоминавшем снежный сугроб). Присутствие благородного холодильника способствовало торжественности обеда. Он бросал тень на присутствующих, охлаждал вина, заставлял стынуть соус, замораживал зелень.
Кроме хозяев и гостей, в столовой присутствовало только одно лицо: микроскопический мальчик-лакей, помощник недоброжелательного господина, не попавшего в почтовую контору. Даже этот юнец, считая себя в некотором роде членом семьи Полипов, лелеял надежду поступить на государственную службу, в чем легко было бы убедиться, расстегнув его куртку и заглянув в его сердце.
Миссис Гоуэн с печатью изящной меланхолии на челе, вызванной сожалением, что ее сын принужден заискивать у этой свинской публики в низком звании художника, вместо того чтобы получить заслуженное в качестве признанного Полипа, завела речь о нашем печальном времени. Тут Кленнэм впервые увидел, на каких маленьких пружинах вертится этот огромный мир.
— Если бы Джон Полип, — сказала миссис Гоуэн после того, как развращенность нашей эпохи была признана и засвидетельствована, — если бы Джон Полип только оставил свою несчастнейшую мысль угождать толпе, всё пошло бы исправно, и, я думаю, страна была бы спасена.
Старая леди с орлиным носом согласилась, но прибавила, что если бы Август Пузырь приказал кавалерии пустить в дело оружие, то страна, по ее мнению, была бы спасена.
Благородный холодильник согласился, но прибавил, что если бы Вильям Полип и Тюдор Пузырь, заключая свою достопамятную коалицию, согласились надеть намордник на газеты и запретить редакторам, под страхом уголовной ответственности, подвергать критике действия каких бы то ни было законных властей дома и за границей, то, по его мнению, страна была бы спасена.
Все согласились, что страну (под этим термином опять-таки подразумевались Полипы и Пузыри) надо спасти, но как ее спасти — оставалось не совсем ясно. Ясно было только, что вопрос сводится к Джону Полипу, Августу Пузырю, Вильяму Полипу и Тюдору Пузырю, Тому, Дику или Гарри Полипам или Пузырям, потому что кроме них существует только толпа.
Эта именно особенность их разговора произвела неприятное впечатление на Кленнэма, не привыкшего к таким мнениям, даже возбуждала в нем сомнение, хорошо ли он делает, что сидит и слушает молча, как великую нацию втискивают в такие узкие пределы. Припомнив, однако, что в парламентских дебатах, ведутся ли они о материальных или духовных нуждах нации, вопрос обыкновенно исчерпывается Джоном Полипом, Августом Пузырем, Вильямом Полипом и Тюдором Пузырем, Томом, Диком или Гарри Полипами или Пузырями, — он не счел нужным заявить что-либо от имени толпы, решив про себя, что толпа привыкла к этому.
Мистер Генри Гоуэн, повидимому, находил какое-то злобное удовольствие в натравливании собеседников друг на друга. Его забавляло недоумение Кленнэма, пораженного их разговором. Он одинаково презирал тот класс, от которого отстал, и тот, к которому не пристал, так что происходившее за столом ничуть не задевало его. Он даже забавлялся неловким положением и одиночеством Артура в этой компании, и если бы Кленнэм не принял известного нам решения и не испытывал внутренней борьбы, он стал бы подозревать дурные намерения в Генри Гоуэне и старался бы бороться с подозрением, как с низостью, недостойной его.
Спустя два часа благородный холодильник, всегда отстававший от своей эпохи на столетие, попятился разом на пять веков назад и произнес торжественную политическую речь, соответствовавшую той эпохе. Окончив ее, он заморозил поданную ему чашку чая и уехал домой на самом низком градусе температуры.
Тогда миссис Гоуэн, привыкшая в дни своего величия иметь подле себя свободное кресло, на котором усаживались один за другим ее преданные рабы, удостоившиеся коротенькой аудиенции в знак особой милости, движением веера пригласила Кленнэма приблизиться. Он повиновался и занял треножник, только что покинутый лордом Ланкастером Пузырем.
— Мистер Кленнэм, — сказала миссис Гоуэн, — независимо от удовольствия познакомиться с вами, — хотя бы в этой отвратительной и неприличной казарме, — я желала бы побеседовать с вами о предмете, глубоко меня интересующем. Он находится в связи с обстоятельствами, при которых мой сын имел удовольствие впервые познакомиться с вами.
Кленнэм наклонил голову, считая это самым подходящим ответом на заявление, смысл которого был ему не вполне ясен.
— Во-первых, — сказала миссис Гоуэн, — что, она действительно хороша собой?
Если бы он находился в безразличном настроении, то затруднился бы ответить на этот вопрос; с большим трудом принудил он себя улыбнуться и спросил:
— Кто?
— О, вы знаете, — отвечала она, — предмет любви Генри. Его несчастная страсть. Вот! Неужели помнить фамилию… мисс Мигльс… Мигльс.
— Мисс Мигльс, — сказал Кленнэм, — очень хороша собой.
— Мужчины так часто ошибаются в этом отношении, — возразила миссис Гоуэн, покачивая головой, — что, откровенно признаюсь вам, и даже теперь отнюдь не чувствую себя убежденной, хотя, конечно, не без причины же Генри отзывается о ней с таким воодушевлением. Он подобрал их в Риме, если не ошибаюсь?
Этот вопрос показался бы смертельным оскорблением тому, кто не принял бы известного уже решения. Кленнэм отвечал:
— Извините меня, я не понимаю, что вы хотите сказать.
— Где он их подобрал? — повторила миссис Гоуэн, постукивая своим большим зеленым веером по столу. — Встретился с ними? Нашел их? Наткнулся на них?
— На них?
— Да, на Мигльсов.
— Я не знаю, — сказал Кленнэм, — где мой друг мистер Мигльс впервые представил мистера Генри Гоуэна своей дочери.
— Я почти уверена, что он подобрал их в Риме; впрочем, не в этом дело. Все равно, где. Теперь (это между нами), ее манеры очень плебейские?
— Право, сударыня, — возразил Кленнэм, — будучи сам плебеем, я не могу судить об этом.
— Очень ловкий ответ, — сказала миссис Гоуэн, спокойно развертывая веер. — Очень удачный. Я заключаю из него, что, по вашему мнению, ее манеры соответствуют ее наружности.
Кленнэм после минутного холодного молчания поклонился.
— Это очень утешительно, и я надеюсь, что вы правы. Генри, помнится, говорил мне, что вы путешествовали вместе с ними.
— Я путешествовал вместе с моим другом мистером Мигльсом, его женой и дочерью в течение нескольких месяцев. — Не будь известного решения, сердце Артура, быть может, дрогнуло бы при этом воспоминании.
— Очень утешительно; значит, вы имели случай хорошо познакомиться с ними. Видите ли, мистер Кленнэм, это тянется уже давно, и я не замечаю перемены к лучшему. Поэтому для меня большое утешение поговорить с человеком, знакомым со всеми обстоятельствами дела. Необыкновенная удача. Истинное счастье.
— Извините меня, — возразил Кленнэм, — но я не пользуюсь доверием мистера Генри Гоуэна. Я вовсе не так близко знаком с обстоятельствами этого дела, как выдумаете. Ваша ошибка делает мое положение очень щекотливым. Ни единого слова об этом предмете не было сказано в наших беседах с мистером Генри Гоуэном.
Миссис Гоуэн взглянула на другой конец комнаты, где ее сын играл в экарте [76]со старой леди, желавшей, чтобы кавалерия пустила в ход оружие.
— Не пользуетесь его доверием? Нет, — сказала миссис Гоуэн. — Ни единого слова не было сказано? Нет. Я могу себе представить это. Но бывают невысказанные признания, мистер Кленнэм; и так как вы оба бывали запросто у этих людей, то я не сомневаюсь, что этого рода признания имеются налицо и в настоящем случае. Быть может, вам известно, что я испытала жестокое разочарование, убедившись, что Генри избрал карьеру… да!.. — (пожимая плечами) — карьеру весьма почтенную, конечно… и многие художники, без сомнения, превосходные люди, но в нашей семье никогда не заходили далее любителя, и мне простительно чувствовать некоторое…