Впрочем, никакой гувернантки Прокловой и никакого замученного младенца не существовало в природе, а все детали кощунства были плодом фантазии газетчика. Историк Георгий Вещук посвятил погрому сорок четвертого года брошюру «Антисемитизм: наказание без преступления».
Единственное ритуальное убийство произошло в Шестине полвека спустя и не вызвало особого резонанса. В районе Водопоя пропало двое подростков. Живучая газета «Губернские вести» разродилась возмущенной заметкой. Намекнула, что к их исчезновению могут быть причастны пресловутые хасиды, и процитировала книгу Сулхан Оруха: «Кровь скота и зверя употреблять в снедь нельзя, а кровь человеческую, для пользы нашей, употребляйте».
Хасиды Шестина на всякий случай массово уехали из города и тем самым спасли себя от новых нападок. Подростков так и не нашли. Их прикончили в подвале махонинского дома, и сам промышленник из тени наблюдал за казнью. Адам Садивский, изрядно накачавшийся коньяком, трижды поднимал топор и трижды падал на колени, чтобы сблевать. Дрожало свечное пламя. В итоге Цвира Минц вырвала у него оружие, закатала рукава и рубанула по шее связанной девочке. Красное оросило дно бассейна, испачкало красивое и безумное лицо Цвиры. Будто багровые веснушки рассыпались по щекам. Лезвие взмывало и опускалось, перегрызая позвоночник. Рядом завывал в кляп братик убитой.
Хасиды, как видите, оказались ни при чем.
Во мраке за спиной Махонина стоял еще кто-то, он взирал на кровь, он помнил…
Весна тысяча семьсот двадцатого года выдалась холодной, морозы погубили урожай. Поля покрыл иней.
— Скорбит земля, — сказал староста, — негодует.
И ночью собрал на околице дюжину сельчан. Тем временем жены их и матери крестились в избах иконам, солью с маком посыпали пороги. Под круглой луной, под пронзительным ветром, воющим, словно стая волков, мужчины вершили суд, а подсудимый сидел на липовом стуле. Его руки привязали к подлокотникам, накинули хомут на шею и примотали к высокой спинке.
— Ты, — сказал староста, кутаясь в полушубок, — ты душегуб, мы знаем. Ты кощунствовал и ворожил. Ты пользовался вдовьей хотью, крал сребро, пьянствовал. Тебя земля не берет.
Сельчане хмуро смотрели на подсудимого, а он таращился в ответ. Вынув из гроба, из грунтовой могилы, ему сызнова открыли глаза. Лампадка бросала блики на желтое, тронутое тленом лицо. Кривые зубы вылезли из-под задранной губы, он будто ухмылялся презрительно. Что-то белое копошилось в глубине рта, за рябым языком. Соседи воротили носы от запаха, затыкали рукавами. Мертвец сидел на стуле и слушал приговор.
— Тебе не лежалось во гробе, — мрачно говорил староста. — Ты насылал вьюги, плакучую сухоту, худобище на скот, уполошницу, прикомницу, полуношницу и прочия немощи. Тебе не будет покоя, не будет землицы, не будет похорон.
— Не будет, — хором отозвались крестьяне. Самый молодой, рыжий, подошел, как велено было, к старосте и дал ему блины:
— Помяни покойника.
— Не помяну! — Староста швырнул блины на промерзлую землю и растоптал.
— Не помянем! — повторили соседи.
Мертвец впитывал каждое слово, и огонь лампады зажигал его лютые глаза. Его и при жизни обходили стороной. Родители согрешили, зачав его в Великий пост, оттого получился он уродцем.
Ветер развевал волосы трупа. Пороша оседала на осклизлой плоти.
Староста вытащил прутик, приблизился и ударил наотмашь по скалящейся морде.
— Не я бью! Господь бьет!
Один за другим соседи прошли мимо подсудимого и хлестали ветками.
— Убирайся в Лелей-гору, окаянный!
Рыжий мазнул смолой по лбу мертвеца и отпрянул, испугавшись содеянного и того, как пуще прежнего загорелись внимательные зрачки. Потом с подсудимого содрали погребальные одежи, обнажив стыд, облачили в женскую рубаху и бросили за плетень. Так он и лежал среди чахлой травы.
Соседи покинули судилище. Долго рыжий не мог смыть деготь с пальцев. А на следующий день снег прекратился и облака развеялись.
Кабаре «Бродячая собака» плавало, как в тумане, в табачном дыму. Под подошвами половых хрустели опилки. На сцене выступал знаменитый футурист Давид Бурлюк. Была суббота, полуподвал заполнили чудаковатые набриолиненные господа в цилиндрах и регатах и томные дамы в коленкоровых платьях, посасывающие мундштуки. Прошел и скрылся за дымовой завесой Осип Мандельштам. Одноглазый Бурлюк с намалеванной на щеке кошкой декламировал до хрипа:
— О, ночь! О, бездна лун! Дрожащий плоский лгун! Над мостовой — зимы больной колдун. Свистун, вещун, плясун… Угрюмый, хитрый, злой…
Публика жидко аплодировала. Дамы высматривали Маяковского. За дальним столиком сидели двое: художник и девушка, которая именовала себя «Незнакомкой».
— Я проклят, — сказал Виктор Гродт. Он опустошил стакан и снова нацедил из штофа. — Я говорил тебе?
— Пятый раз за полчаса, — ответила спутница. Она смутно знала, что Гродт иллюстратор, рисует чертей и морских гадов.
— Я дьяволу душу продал, — пьяно оповестил художник. Черная прядь упала на бровь.
— Люциферу?
— Баал-Зебубу. — Он закашлял, и девушка отодвинулась от стола. — Если я в дом ворочусь, он меня кокнет.
— Так не возвращайся, — безразлично сказала девушка.
Гродт хохотнул горько. Дернул за накрахмаленный ворот.
— Он заставит! У него все на счету! Все на карандаше! Дьявол — это солнце. А мы планеты. Носимся по орбитам круг за кругом. И орбиты — это наш ад.
Художник встал, разливая водку, поплелся к выходу. Официанты пихали его, девицы косились брезгливо. Гродт хромал по улочкам, мимо смердящих помойных ям, экипажей, фонарей, по брусчатке, по набережной и не смахивал жирную муху, гнездящуюся на переносице. Он думал, что все это уже было, что он тысячи раз шел вот так, снова и снова возвращаясь домой.
В годы Гражданской войны в Водопое часто пропадали люди. Как трое беглых повстанцев, что нашли за бурыми кирпичными стенами вечное убежище. Григорий Ганин, его сестра Лариса и дезертир Маклок. Пришедшие наутро красноармейцы никого не обнаружили среди мусора и разломанной мебели. Лишь комиссару почудился смех. Смеялось, щелкая клювом, чучело вальдшнепа. Кавалеристский сапог топнул, расплющивая хохочущую дрянь из перьев и ваты. Комиссар перекрестился и приказал идти на север, а дом провожал всадников окуляром чердачной линзы.
Бух! — хлопнула форточка. Дождь воришкой пробрался в окно. Забили крыльями занавески. Капли рикошетили от подоконника.
После разговора с Сашей в голову Георгия Анатольевича вклинилась странная идея. Он отдавал себе отчет в том, что идея ничем не подтверждена. Бездоказательные догадки. Ненаучные. Сродни беллетристике. И все же…
Что, если Махонин, веривший в колдовство и прочую белиберду, не случайно выбрал место под строительство дома? Что, если он владел информацией, согласно которой здесь когда-то находилось гноище? Могильник для заложных покойников?
Саша, сама того не подозревая, напомнила историку о странных рассказах Галины. Бедной Галины с ее повторяющимися кошмарами. Соседка проговорилась однажды, что видит во сне, как земля отторгает кости и черепа. Видит подвал, кишащий мертвецами. Чем не жертвы языческого культа? Костница под убогим домом. Вот вам и «Salve».
Галина боялась их предводителя, Кучера. Он всегда оставался в тени. Он был шепотом на периферии снов.
«Кучер, — размышлял Георгий Анатольевич, — тот, кто погоняет грешниками?»
Дом заскрипел под натиском урагана.
— Хватит! — приказал себе пожилой историк. — Так я и до вампиров с оборотнями доберусь.
Галина была прекрасным собеседником, встреться они раньше, и Георгий Анатольевич почел бы за честь пригласить ее под венец. Но возраст играет с нашим разумом невеселые шутки. Кому как не прикованному к коляске старику знать об этом?
Под батареей уже натекла лужа. Георгий Анатольевич въехал на кухню, зацокал языком. Форточка моталась в петлях. Он подкатил к окну. Двор превратился в болото, продолжение Змийки. Ливень разъедал почву, она пузырилась, змеилась ручейками. У турника, едва различимого сейчас, была припаркована «мазда».