Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И еще об одной особенности этой поэтики. Это рискованность выбора героя и темы (Бахтин с его идеей — образом идеи-диалога). Это почти то же, что выбрать в герои самого себя. Бахтин — почти единомышленник. Огромен риск забелить это почти. Огромно и сопротивление материала в виде напряженного обнаружения «несходства в сходном» (В. Шкловский). Но в этом и радость: почти физически ощутимая плотность мысли, диалогическая ее двутонность, бивалентность в этом почти сходстве. Реконструируемый диалог Пастернак — Бахтин выводит почти неразличимое почти в почти не соприкасающиеся пространства отличий и несходств. В результате — слово поэта во сто крат диалогичнее романного слова. Это открытие в корне преодолевает бахтинский запрет.

И пожалуй, еще одно свойство этой поэтики. Она — методологична, но и технологична одновременно. Но методология В. С. Библера — не нормативна, а скорее и прежде всего демонстративна: живет в материале, произрастает в нем, пульсирует — животворит и одухотворяет его. Не предшествует реконструкции, а пребывает в ней; полнится внутренней речью, живет меж «речевыми жанрами». И не только. Эта методология организует каждый момент этой философской речи, каждое ее слово. Все эти преизбыточные тире, прихотливые скобки, общительные курсивы и разрядки, многочисленные отточия, сколы и срезы дефисов и знаков тождества, заминки и запинания, апеллирующие к чуткому уху словосмешения, — речевая стихия В. С. Библера, сквозь которую прослеживаются лад и строй, помнящие о своем пред-речевом беспамятстве, пред-культурном пред-бытии.

Так начинают жить в культуре. Быть в ней. Потому что жить — это и в самом деле «участвовать в диалоге».

«Так начинают жить стихом» (Пастернак). Именно стихом, как, конечно же, и философией, жил Владимир Библер. В стихии стиха — всю свою философскую жизнь.

Как это все случилось, ежемгновенно случалось? Вот что об этом пишет он сам: «Страшно трудно… чтобы читатель осознал в этом философе — этого индивида, в его случайной, мгновенной, сиюминутной жизни, да еще в тот момент, когда этот индивид особенно остро и уникально осознает впервые бытие мира; своего Я; насущного Ты… Поэзия, действительно насущная философу, может быть только поэзией случайной, только-только возникающей, заторможенной в говоре трав или в обмолвках неожиданной беседы. Но, конечно, такое должно состояться: травы должны заговорить, речевые сшибки должны замкнуться поэтически. Дай бог, чтобы так получалось. Тогда читатель — хоть изредка — ощутит… насущное средостение между индивидом, поэтически образующим слово, и всеобщим умом (этого индивида?), начинающим запинаться философски».

И это в счастливые миги его бытия как поэта и его же бытия как философа случалось, говорилось его голосом-логосом. И сейчас особенно («не тронуты распадом»): только-только и вот-вот:

Хочу стихов. Стихов хочу.
О, как осточертела проза.
Хочу чтоб в уши била чушь —
Без смысла. Без добра. Без пользы.
Чтоб хаос ритмом замешав,
В высоком бреде захлебнуться,
Чтоб будней злая маята
Как не существовала будто.
О, до чего хочу стихов —
До слез. До боли. До взахлеба…

Это было написано 18 сентября 1971 года. И так — до последнего дня…

До последнего? Нет… Библер только начинается… Потому что только-только ушел, чтобы каждый раз вновь начинаться. В наших жизнях, еще не свершенных, восполняющих свою же частичную смерть его физической смертью.

Словно откололась огромная часть льдины, а мы остались на утлой льдинке, тонкой и ломкой — в безгласье (на время) его (и наших тем самым) собеседников: древних, к Богу устремленных средневековых, ученых-республи-канцев из XVII века, высокоумных немецких; нынешних, позволивших ему, собеседнику собеседников, прожить много жизней одной своею — единственной в чистосердечии ребенка и незащищенности мудреца. Жизнью, ждущей быть продолженной из никогда в навсегда — в его дождавшихся своего часа «Записках впрок»; в его не положенном еще на бумагу голосе на многочисленных магнитных лентах, не перебеленных его набросках — прозаических и стиховых… Все это предстоит.

С кем теперь сверить? У кого теперь спросить: «Что слышно?» и: «Во что все это выльется?»…

Образец — человеческий и научный? Едва ли… Гений не может быть образцом. «Вне школ и систем» (вновь Пастернак). Эпигоны не есть школа. Образцом не может, а образом может. Образом подвижника — печальным и веселым цадиком.

Как мы все будем теперь без него? Как без него буду теперь я?.. Кто уважит нас — каждого! — как самоценного другого?

А мы друг друга уважим?

Будем продолжаться, начинаясь, как и он, каждый раз, складывая нескончаемый библеровский глоссарий логосов и голосов — всех до одного разных.

* * *

Две встречи с Асмусом… На дворе стояла середина 1970-х годов прошлого века. Игра в алхимию как феномен средневековой культуры была в самом разгаре. Так сказать, Вертер был уже написан, как написал Катаев (этот автор нам еще понадобится в этой небольшой заметке), но еще не опубликован. Как раз вокруг этого (публиковать — не публиковать) была наша с Семеном Романовичем Микулинским, членом-корреспондентом АН СССР и уже директором Института истории естествознания и техники той же академии, игра. Между ним и мной, младшим научным сотрудником того же института. Кто больше наберет «внутренних» рецензий: я — положительных, он — отрицательных, тот и выиграет. Правда, положительных нужно было набрать намного больше, если учесть несоизмеримый — по сравнению со мной, младшим — административный ресурс. Счет в мою пользу был весьма внушительным, с прорывом в двузначную цифирь. Что-то вроде 4:12 (как тогдашняя цена армянского коньяка три звездочки).

Заметим, игроки его команды были не ахти, зато истовые и, как говорится, от всей души: Г В. Быков, Н. А. Фигуровский, Г. Г Майоров, А Н. Ша-мин. Моя же «команда» была экстра-класса, но при этом ни с кем я до того не был знаком. Но почему-то все охотно откликались. Откликнулся и Валентин Фердинандович Асмус, живший тогда в поселке советских писателей Переделкино.

Договорившись по телефону, в начале января 1974 года в назначенный час я приехал к старому профессору в его переделкинский дом и привез ему две толстые папки моей рукописи. Взял, как мне показалось, без ужаса. Поблагодарил. Просил позвонить в середине февраля. Я так и сделал.

В назначенный день я снова был у В. Ф. Асмуса. Был чай с вишневым вареньем. И мой рассказ о том, как мне утвердили Алхимию в качестве плановой темы (уже рассказанный в начале истории моих бедствий). Валентин Фердинандович и его жена Ариадна внимательно слушали. Строгий и точный логик смеялся.

Уложив папки в авоську и бережно в одну из них положив написанный разборчиво на двух листах из школьной тетради в клеточку отзыв В. Ф. Асмуса о моем сочинении, окрыленный я двинулся к станции. Он меня немного проводил. Провожая, рассказал мне одну историю — про своего друга Бориса Леонидовича Пастернака и не своего друга Валентина Петровича Катаева.

Хороший писатель, Катаев слыл не очень хорошим человеком. А после того, как он самолично занял дачу И. Г. Эренбурга, уехавшего на время в Париж и задержавшегося там сверх положенного, а по версии Катаева — навсегда, стал и вовсе нерукопожатным. И вот, когда он и Борис (рассказывает Асмус) гуляли вот здесь вдоль речки, по вечереющему сентябрьскому поселку, с ними поравнялся идущий навстречу Катаев. И тут Борис Леонидович по рассеянности с ним поздоровался, а Асмус ему об этом сказал. Пастернак догнал уходящего Катаева и сказал ему так: «Я только что с вами поздоровался. Так вот. Я беру свое «здрасьте» назад». И взял… «Нерукопожатность» была восстановлена.

Вот и все.

А теперь тексты: один, напечатанный с рукописи В. Ф. Асмуса; другой — для убедительности — факсимиле.

143
{"b":"963015","o":1}