Именно мама, апологет скрытности, обронила пару слов, отбросивших Клаву назад, к наивной откровенности. (Не знаю, как у мужчин, но женщине, чтобы надежно скрыть что-нибудь от других, не проговориться ненароком, нужно сначала себя убедить, что у тебя этого – нет, то есть прежде всего себя надо лишить того, что от людей скрываешь… Если прибедняешься, то от денег удовольствия не получать, если любовь утаиваешь, то от нее только страдания будут…) Ненароком проговорилась Елизавета Петровна или доверилась младшей дочери как аббат Фарио Дантесу – она и сама не знает… Случилось это несколько лет назад, в день шестилетия ее вдовства. (В прошлое опять, подальше в прошлое… Куда угодно сбежишь, если в настоящем так нестерпимо. Лучше в прошлое, чем под поезд, к платформе Преображенки подползающий…)
…Местком папиной конторы и на этот неюбилейный раз (в провинции радиоактивное облако безжалостного прагматизма накрыло еще не всех) похлопотал о дребезжащем (стыдно, стыдно замечать такие мелочи!) автобусе, чтобы родственники и коллеги покойного главного инженера, чей портрет заслуженно висит в заводском музее, могли помянуть его столовскими рыбными пирогами и ритуальной стопкой прямо на кладбище. Из москвичей выбралась на пару дней только Клава: после бестолковых и оттого долгих телефонных переговоров с бабушкой было решено не срывать с лекций первокурсницу-внучку и Костю в Станфорд отпустить – его пригласил бывший студент, подозрительно щедро посуливший золотые горы в стране равных для всех возможностей. (В начале девяностых даже более искушенные прагматики хватались и не за такие обсахаренные соломинки. На редкость бессмысленной вышла поездка. Если, конечно, не засчитывать в плюс обидный жизненный опыт и новые мысли, которые всегда приходят в путешествиях.)
Сражение с наворачивающимися слезами началось уже днем, как только поминальное шествие свернуло с главной аллеи на узкую тропу и издалека, из-за спины нового главного инженера на Клаву выскочило неулыбчивое папино лицо, занимающее всю верхнюю треть гранитной стелы (строгий взгляд не отпускал ее и потом, в Москве). Замдиректора, а за ним и остальные со знанием дела – в провинции все садоводы – стали восхищаться цветовым ковром ручной работы из стрельчатых георгинов, махровых гладиолусов, из астр всех оттенков сиреневого, укрывающих родную могилу – мама ухаживала за ней почти как за квартирой, где уборка проводится каждую пятницу несмотря ни на какие обстоятельства, а если радикулит разбил, так буквально на карачках. (Сравнение с домом жестокое, но точное – всякий раз у оградки Елизавета Петровна бесслезно, буднично напоминала: «Меня вот тут, возле папы нашего положите».)
Но и тогда расплакаться было нельзя: дрожащим голоском мямлить тост перед первым поминальным глотком – очень уж отдает театральщиной, мелодраматизмом. (Вообще, громкий смех, видимые слезы, истерика, то есть непосредственная реакция на целенаправленное, да хоть и случайное, вторжение внешнего мира – это как пена на варенье, лучше ее незаметно снять, чтобы не испортить чистый продукт горя-счастья.) А выступать придется несмотря на нелюбовь говорить при всех интимности: от дежурных комплиментарных речей Клаве делалось стыдно за других, у самой же язык не поворачивался произносить банальности. И еще – слишком часто она наблюдала (или догадывалась по неуместному и раздражающему шепоту) борьбу за право выделиться на поминках, то есть отметиться в очереди хотя бы на моральное наследство покойного.
(Кстати, очереди эти… На скольких очевидцах фатально, после многочасового стояния заканчивались и рыбные, и мясные консервы, стиральный порошок «Дарья» и туалетная бумага без названия, хлеб-молоко-масло, сапоги-колготки-трусы – вот они, этапы большого исторического пути, формировавшие идущих. Дети наши этого уже не знают, взрослые сами постарались забыть, да и природа помогла, как стирает она из памяти родовые, непереносимые муки. А старики… старики и сейчас добровольно топчутся на пустой площадке около метро в ожидании цистерны с молоком разбавленным, и не столько из-за его дешевизны, сколько от нищего одиночества, в котором проще всего винить новую власть и всех инородцев скопом. Редко кто за них заступается.)
Обычно выступательную повинность в семье Калистратовых нес Костя, профессионально натренированный лекциями в университетах, научными конференциями и прочими публичными спичами. Но как-то на мамин день рождения Клава приехала одна, оторвав себя от Дуни-Кости, и из-за того, что о них все время думала, на торжественном ужине просто не сообразила взять слово. Упрек-намек последовал не сразу, но прозвучал куда как внятно: в купе фирменного поезда, провожая дочь в Москву, Елизавета Петровна сделала скорбную добавку к устному завещанию, которое она начала проговаривать после смерти мужа: «На моих поминках ты уж потрудись изречь что-нибудь: что ж я, за всю жизнь доброго слова от дочери не заслужила?»
Это «потрудись» как будто переключило сознание Клавы, столкнуло ее мысли с наезженной дороги на ярмарку тщеславия к несуетному началу всего хоть мало-мальски стоящего – к труду, без которого невозможно сказать о человеке нечто лестное и в то же время честное, правдивое. С тех пор она взяла за правило как следует потрудиться и найти свои слова даже для рядового застолья (иногда свежие пробивались наружу только к концу вечеринки), а если случались повторы, проскакивали чужие, готовые словосочетания, она, отругав себя (мысленно или вслух) за халтуру, задумывалась, не истощились ли запасы обоюдного тяготения, какими делами можно и нужно их пополнить и только много позже сообразила, что не стоит приглашать гостей, если вместе собирается хотя бы два «не хочется» – лень продумывать неизбитый тост (Макар на ее сорокалетии недавно отличился: «Выпьем за то, чтобы имениннице не стало скучно с Костей», – сказал, соком чокаясь) и не тянет изобретать, с какой начинкой на этот раз пирожки печь.
С кладбища ехали притихшие, каждый думал о своем. Клава – о живом папе. Они ведь так ни разу и не поговорили как взрослые. Ей, уже матери старшеклассницы, и в голову не приходило стать с ним на равных. Конечно, то было следствием привитого при рождении, рефлекторного почти, уважения… Но если присмотреться, то подчиненно-детское отношение к немолодым родителям – это же чистый эгоизм, не что иное, как готовность требовать и принимать бытовую помощь, деловые советы, душевную поддержку, ничем не озабочиваясь в ответ, ничего даже не намереваясь платить за это. Так потребительски многие относятся к Богу, но у Него паства большая и разная, всякой твари по паре. А кровные отцы – смертны.