(В любые времена, хоть в сталинские, хоть в застойные, хоть в теперешние, назовем их почти капиталистическими, интересы государственные – тогда главными были идеологические, теперь – экономические, – корректировались человеческим фактором, который, бывало, превращал их в полную противоположность тому, что официально декларировалось. Почему, собственно, столько продержалась противная природе советская система? А потому, что психологию человеческую под контролем жесточайшим, то есть и жестким, и жестоким, сумели держать, фантастическую мораль-нравственность привили к массовому сознанию, из которого она и проникала в частные, конкретные головы. Как только вожжи ослабили, все и рухнуло.)
Клава бросалась на защиту новой знакомой в кулуарных разговорах, когда кто-нибудь язвительно рассказывал про сломанную молнию на ее сапогах (веревочкой пришлось завязать, чтоб до дома дойти), про гриву непричесанную. Это была яркая женщина, и хоть тогда она только-только начала высовываться, молва безошибочно почуяла ее перспективность и принялась облаивать. Но так начинается любая слава – с осуждения. Теперь-то это всем известно, специально обруг организовывают, хоть и за плату, а в те давние времена все было не так просто, не только газетная статья, даже анонимка могла принести крупную, настоящую беду.
Но с публицисткой все обошлось, на крыльях славы ее занесло в провинциальную Америку, которая ей сильно не нравилась все десять лет, что она там кормилась («опять лечу на мою экономическую родину», – с почти искренней горечью сообщала она на Кости-Клавиной кухне), и, подготовив себе новую отечественную почву яркой бранью западного экономического рая, она вернулась, только приумножив свою известность.
– Это вы?! – бросилась она обнимать Клаву, преувеличенно радуясь, но не виноватясь. – Вас не узнать. Что вы с собой сделали? Или это кепочка вас так красит?
И ушла, не подарив ни комплимента, ни воспоминания, которым можно было бы перед Нерлиным погордиться… Жаль, конечно, но что тут поделаешь? Она в своем праве, в своей силе, не захочет – не подаст. И Клаве стало неприятно, что пусть и мысленно, но поставила она себя в положение нищенки…
Синегин тоже не узнал ее, тоже обошелся без индивидуального комплимента:
– Как это вы тут в Москве живете, а? Все помолодели и похорошели, удивительно прямо… А Костя почему не пришел, опять вояжирует по странам и весям?
Про Костю еще несколько раз спросили, многозначительно глядя на Нерлина… А он с энтузиазмом (с пошлым мелкобуржуазным энтузиазмом, – подумала бы Клава о ком другом) рассказывал про новоселье сына, про его бильярдную, про сауну, – дачу тот невдалеке от родительской построил.
– Я еще просил сторожку в углу сада соорудить, чтобы он потом гостям показывал – тут, мол, живет мой отец, когда-то бывший знаменитым… – И, как будто специально игнорируя Клавину насупленность: – И вам с Костей дача бы не помешала, на природе жизнь совсем другая… Утром встанешь…
Клава уже не слушала, а боролась с унизительной ревностью-завистью: раз с Костей ее так объединяет, дачей их вместе связывает, значит, совсем не думает о ней и о себе, вместе… Дача бы не помешала!.. Какая бестактность – знает же, что и на Дунину квартиру денег не хватает, даже если с Кешиными родителями капиталы объединить…
Азартное это занятие – обиды собирать, остановиться очень трудно, ведь они под каждой улыбкой, шуткой могут таиться, только ищи правильно… Нерлину, конечно, было под силу прервать эту Клавину работу, но он будто не заметил, чем она увлеклась.
(Если вокруг нее вились кавалеры, он мог брякнуть на ухо: «Тут одна очень хочет, чтобы я ее трахнул, не знаю, что и делать». А когда Клава, бесполезно проискав, чем же она вызвала такое унижающее ее признание, – у Кости даже спросила, совсем не учитывая его чувств, – все-таки не удержалась, высказала свое неодобрение, Нерлин удивился: «Ты же так хорошо мне ответила, я восхитился даже. Не помнишь? Как же – не думаю, мол, что для тебя это проблема… Да и сказанул-то я первое попавшееся, чтобы тебя от ухажеров оторвать».)
Или снова наблюдал за ней? Не без садистского удовольствия, наверно, специально поддразнивал? Совсем тяжело стало, когда он усадил на место, с которого вначале согнал Клаву, провинциальную журналистку и принялся угощать ее – с шуточками и преувеличенным вниманием. Официанта подозвал, обсудил с ним, какие напитки остались, попросил для всех водки и яблочного сока – «не доверяю я молдавским винам, водку все-таки испортить труднее», – и, отвернувшись от Клавы, что-то на ухо той шепнул…
Никому нельзя открываться, даже он, такой… Ничего в защиту Нерлина на ум не приходило… И нераздумывающую откровенность-то Клавину он сам же вызвал, да еще притчей поощрил… Прямо слово в слово захотелось ее вспомнить, чтобы от их шепота заслониться…
…После долгого пути странник подошел к двери в стене, охраняемой стражником, лег возле нее и стал ждать, когда можно будет войти. Год проходит, два, путник состарился, заболел и перед смертью решился спросить у охранника, почему тот его не пустил. «А почему ты не попросился? И дверь была открыта, и вход этот был сделан именно для тебя»…
Усвоив притчу на свой лад – а у каждой такой истории есть свой лад, каждому она может помочь, – вдохновленная ею, Клава через несколько дней, по телефону, выдохнула рассказчику: если когда-нибудь сможешь-захочешь быть со мной всегда, знай, что и я этого хочу… И такое облегчение сперва почувствовала, целую ночь в радостном, желанном спокойствии провела, а потом совесть пробудилась: как же, на его плечи проблему их соединения перебросила, нечестно, неблагородно это. Вернулась к этому разговору, но с первых же слов поняла, что никакой тяжести он и не ощутил, поскольку проблемы такой для него не существует. Почему? Додумывать-дочувствовать даже не отважилась – растравлять себя уже стало опасно…
Но тут пухленькую кокетку кто-то позвал. Молчание, тягостное для Клавы, Нерлин все-таки прервал:
– Ты не ревнуешь, конечно… – не спросил, а констатировал он очевидное для себя.
И Клава, надеясь, что испытание кончилось, что журналистка больше не вернется, обрадованная, что о ней наконец вспомнили, да и соглашаться с ним ей было и привычнее, и приятнее, не призналась в постыдном чувстве, а преувеличенно бодро, с нервным смешком ответила: