Вот почему огорченный Клод, отчаявшись в своих человеческих привязанностях, еще с большим увлечением отдался науке, этой сестре, которая по крайней мере не издевается над вами и за внимание к ней всегда вознаграждает вас, правда иногда и довольно стертой монетой. Он становился все более глубоким ученым и вместе с тем, что вполне последовательно, — все более суровым священником и все более печальным человеком. В каждом из нас существует известное соотношение между нашим непрерывно развивающимся умом, склонностями и характером, которое нарушается лишь при крупных жизненных потрясениях.
Так как Клод Фролло уже в юности прошел почти весь круг гуманитарных положенных и внеположенных законом наук, то он вынужден был либо поставить себе предел там, ubi defuit orbis[160], либо идти дальше в поисках иных средств для утоления своей ненасытной жажды познания. Древний символ змеи, жалящей собственный хвост, более всего применим к науке. По-видимому, Клод Фролло убедился в этом на личном опыте. Многие серьезные люди утверждали, что, исчерпав все fas[161] человеческого познания, он осмелился проникнуть в nefas[162]. Говорили, что, вкусив последовательно от всех плодов древа познания, он, то ли не насытившись, то ли пресытившись, кончил тем, что дерзнул вкусить от плода запретного. Читатели помнят, что он принимал участие в совещаниях теологов Сорбонны, в философских собраниях при Сент-Илер, в диспутах докторов канонического права при Сен-Мортен, в конгрегациях медиков при «Кропильнице Богоматери», ad cupam Nostrae Dominae. Он проглотил все разрешенные и одобренные кушанья, которые эти четыре громадные кухни, именуемые четырьмя факультетами, могли изготовить и предложить разуму, и пресытился ими, прежде чем успел утолить свой голод. Тогда он проник дальше, глубже, в самое подземелье этой законченной материальной ограниченной науки. Быть может, он даже поставил свою душу на карту ради того, чтобы принять участие в мистической трапезе алхимиков, астрологов и герметиков за столом, верхний конец которого в Средние века занимали Аверроэс, Гильом Парижский и Никола Фламель, а другой, затерявшийся на Востоке и освещенный семисвечником, достигал Соломона, Пифагора и Зороастра.
Справедливо или нет, но так, по крайней мере, предполагали люди.
Достоверно, что архидьякон нередко посещал кладбище Невинных, где покоились его родители вместе с другими жертвами чумы 1466 года; но там он, казалось, не столько преклонял колени перед крестом на их могиле, сколько перед странными изваяниями, покрывавшими возведенные рядом гробницы Никола Фламеля и Клода Пернеля.
Достоверно и то, что его часто видели на Ламбардской улице, где он украдкой проскальзывал в маленький домик, стоявший на углу улицы Писателей и Мариво. Этот дом выстроил Никола Фламель; там он и скончался около 1417 года. С тех пор он пустовал и начал уже разрушаться: до такой степени герметики и искатели философского камня всех стран исскоблили его стены, вырезая на них свои имена. Некоторые соседи утверждали, что видели через отдушину, как однажды архидьякон Клод рыл, копал и пересыпал землю в двух подвалах, каменные подпоры которых были исчерчены бесчисленными стихами и иероглифами самого Никола Фламеля. Полагали, что Фламель зарыл здесь философский камень. И вот в течение двух столетий алхимики, начиная с Мажистри и кончая отцом Миротворцем, до тех пор ворошили там землю, пока дом, столь безжалостно перерытый и чуть не вывернутый наизнанку, не рассыпался наконец прахом под их ногами.
Достоверно также и то, что архидьякон воспылал особенной страстью к символическому порталу собора Богоматери, к этой странице чернокнижной премудрости, изложенной в каменных письменах и начертанной рукой епископа Гильома Парижского, который, несомненно, погубил свою душу, дерзнув приделать к этому вечному зданию, к этой божественной поэме столь кощунственный заголовок. Говорили, что архидьякон досконально исследовал исполинскую статую святого Христофора и высокое загадочное изваяние, высившееся в те времена у главного портала, которое народ в насмешку называл «господином Легри»[163]. Во всяком случае, каждый мог видеть, как Клод Фролло, сидя на ограде паперти, без конца рассматривал скульптурные украшения главного портала, словно изучая то фигуры неразумных дев с опрокинутыми светильниками, то фигуры дев мудрых с поднятыми светильниками или рассчитывая угол, под которым ворон, изваянный над левым порталом, смотрит на какую-то таинственную точку в глубине собора, где, несомненно, был запрятан философский камень, если его нет в подвале дома Никола Фламеля.
Странная судьба, заметим мимоходом, выпала в те времена на долю собора Богоматери — судьба быть любимым столь благоговейно, но совсем по-разному двумя такими несхожими существами, как Клод и Квазимодо. Один из них — подобие получеловека, дикий, покорный лишь инстинкту, — любил собор за красоту, за стройность, за ту гармонию, которую источало это великолепное целое. Другой же, одаренный пылким, обогащенным знаниями воображением, любил в нем его внутреннее значение, скрытый в нем смысл, любил связанную с ним легенду, его символику, таящуюся за скульптурными украшениями фасада, подобно первичным письменам древнего пергамента, скрывающимся под более поздним текстом, — словом, любил ту загадку, какой извечно остается для человеческого разума собор Парижской Богоматери.
Наконец, достоверно также и то, что архидьякон облюбовал в той башне собора, которая обращена к Гревской площади, крошечную потайную келью, непосредственно примыкавшую к колокольной клетке, куда никто, даже сам епископ, как гласила молва, не смел проникнуть без его дозволения. Эта келья, находившаяся почти на самом верху башни, среди вороньих гнезд, была когда-то устроена епископом Гюго Безансонским[164], который в свое время занимался там колдовством. Никто не знал, что таила в себе эта келья; но нередко по ночам с противоположного берега Сены видели, как в небольшом слуховом окошечке с задней стороны башни то вспыхивал, то потухал через короткие и равномерные промежутки, словно от прерывистого дыхания кузнечного меха, какой-то неровный, багровый, странный свет, скорее походивший на отсвет очага, нежели светильника. Во мраке и на такой высоте этот огонь производил странное впечатление, и кумушки говорили: «Опять архидьякон орудует мехами! Там полыхает сама преисподняя».
Впрочем, во всем этом еще не было неопровержимых доказательств колдовства, но нет дыма без огня, тем более что архидьякон вообще пользовался далеко не доброй славой. А между тем мы должны признать, что все науки Египта — некромантия[165], магия, не исключая даже самой невинной из них белой магии, — не имели более заклятого врага, более беспощадного обличителя перед судьями консистории собора Богоматери, чем архидьякон Клод Фролло. Быть может, это было искренним отвращением, быть может — лишь уловкой вора, кричащего «держи вора!», однако это не мешало ученым мужам капитула смотреть на архидьякона как на душу, дерзнувшую вступить в преддверие ада, затерянную в дебрях кабалистики[166] и блуждающую во мраке оккультных наук. Народ тоже не заблуждался на этот счет: каждый мало-мальски проницательный человек считал Квазимодо дьяволом, а Клода Фролло — колдуном. Было совершенно ясно, что звонарь обязался служить архидьякону до известного срока, а затем, в виде платы за свою службу, он унесет его душу в ад. Вот почему архидьякон, невзирая на чрезмерную строгость своего образа жизни, пользовался дурной славой среди христиан, и не было святоши, настолько неискушенного, чтобы нос его не чуял здесь чернокнижника.