— За что? — спрашивает Степаха, разглядывая свои стертые руки, красные, как лапы гусыни; лицо у нее каменное, глаза она прячет.
— Не знаю за что… Та хотела даже к мировому подать, ну — он дал ей три рубля, — отказалась. Дура!
Сашка неожиданно вскакивает со стула.
— Ну, нам пора идти!
— Куда? — спрашивает хозяйка.
— Дело есть, — врет Сашка. — Вечером я приду…
Он протягивает руку Паше, та смотрит на его пальцы, несколько секунд не решается коснуться их, потом пожимает руку Сашке так, точно отталкивает ее.
Уходим. На дворе Сашка бормочет, туго натягивая картуз:
— Чёрт… Не любит меня девчушка… Да и мне стыдно пред нею. Не приду я вечером…
Неприятные мысли точно сыпью выходят на его лицо, он краснеет.
— Надобно бросить Степаху, — это нехорошее баловство! И вдвое старше она меня, и всё…
Но, свернув за угол улицы, он уже ухмыляется и размышляет тепло, без тени хвастовства:
— Любит она меня, как цветок холит, ей-богу, право! Даже — совестно. До того иной раз хорошо с ней… лучше матери родной! Замечательно. Эх, бабы, — знаешь, брат, трудно с ними! Хороший народ, между прочим… Очень много надо любить их… а — разве угодишь на всех?
— Так ты бы хоть одну хорошо полюбил, — предлагаю я.
— Одну, одну, — задумчиво ворчит он. — Попробуй-ка одну-то…
Он смотрит в даль, за синюю полосу реки, на рыжие луга, на черный, встрепанный осенним ветром кустарник, бедненько одетый золотом листьев. Лицо Сашки — мило-задумчивое, видно, что он по горло сыт приятными воспоминаниями и они играют на душе его, как лучи солнца на воде ручья.
— Сядем, — предлагает он, остановясь у глинистого обрыва, за стеною монастыря.
Ветер гонит клочья облаков, по лугам летят тени; на реке стучит рыбак, конопатит лодку.
— Слушай, — говорит Сашка, — давай поедем в Астрахань?
— Зачем?
— Так. А то — в Москву?
— А как же — Лиза?
— Лиза… н-да-а…
И, в упор глядя на меня, спрашивает:
— Влюбился я в нее али нет еще?
— Ты бы околодочного спросил об этом.
Он хохочет; смех у него легкий, ребячий. Взглянул на солнце, на тени и вскакивает на ноги.
— Сейчас конфетчицы выйдут, — айда!
Он быстро шагает в улицу, озабоченный, засунув руки в карманы, нахлобучив картуз на глаза. Из ворот одноэтажного, казарменной постройки, дома одна за другою шумно выбегают девицы в платочках и серых передниках. Вот и Зина, стройная брюнетка с монгольским лицом и раскосыми глазами, в красной кофте, туго охватывающей ее бюст.
— Идем кофей пить, — говорит Сашка, хватая ее за руку, и сразу же торопливо начинает:
— Неужто ты все-таки выйдешь за эту плешивую собаку? Ведь он тебя ревновать будет…
— Всякий муж должен ревновать, — серьезно говорит Зина. — А что — за тебя идти?
— И за меня — не надо!
— Брось, — говорит девица, хмурясь. — Что не работаешь?
— Гуляю.
— Эх ты… Не хочу я кофею.
— Вот еще! — восклицает Сашка, увлекая ее за собою в дверь булочной; там, сидя у окна за маленьким столиком, он спрашивает Зину:
— Ты мне веришь?
— Верю всякому зверю, лисе и ежу, а тебе — погожу! — медленно отвечает конфетчица.
— Ну, тогда я пропал через тебя!
Сашка уверен, что в эту минуту он переживает сердечную драму, — губы у него дрожат, глаза увлажнены, он — искренно взволнован.
— Ну, — пропал я, утопился в своих слезах, ладно, туда мне и дорога, если я не умею счастья поймать. Только и тебе сладко не будет! Уж я тебе покою не дам. Пускай он — домохозяин и лошади у него, ну, а ты — ни куска не съешь, меня не вспомнив! Так и знай…
— Пора перестать мне в куклы играть, — тихо и сердито говорит конфетчица.
— Я для тебя — кукла, да?
— Не про тебя сказано.
— Вот, Максимыч, гляди на них! Змеиная порода, никакого чувства нет. Ужалит в сердце, ты — страдаешь, а она говорит: ах ты, кукла!
Сашка возмущен, у него даже руки дрожат, а глаза гневно потемнели.
— Как жить с эдакими? — спрашивает он.
«Хороший актер», — думаю я, наблюдая за ним почти с восхищением.
Его игра явно подкупает конфетчицу, трогает ее; вытерев губы уголком платка, она ласково спрашивает:
— В воскресенье ты свободен?
— От — чего? От тебя?
— Не дури… Поди-ка сюда…
Они отходят в сторону, и Сашка, сверкая глазами, вполголоса, пламенно и долго говорит что-то, а девица восклицает раздраженно и тоскливо:
— Господи! Да какой же ты муж?
— Я? — кричит Сашка. — Вот какой!
И, не стесняясь соседней булочницы, быстро и крепко обняв девушку, он целует ее в губы.
— Что ты? — пугливо и сконфуженно вскакивает она, вырываясь. — Сумасшедший…
Она птицей вылетела за дверь, а Сашка, устало присаживаясь к столу, говорит, неодобрительно качая головой:
— Ну — характер! Зверь, а не девица.
— Чего тебе надо от нее?
— Не хочу, чтобы она выходила за плешивого кучера! Безобразие какое… Не могу, не люблю я этого!
Допив остывший кофе, он, видимо, уже забыл пережитую драму и лирически рассуждает:
— Знаешь, — в праздник ли или в будни, когда девицы кучей идут куда-нибудь, — гуляют или с работы, из гимназий, — так у меня даже сердце дрожит! Господи боже, думаю, сколько их! И ведь каждая кого-нибудь любит, ну — еще не любит, так завтра полюбит, через месяц — всё едино! Тут я понимаю: это жизнь! Разве есть что лучше любви? Ты только подумай — что такое ночь? Все обнимаются, целуются, — эх ты, брат! Это — такое, знаешь… этого даже и не назовешь никак! Действительно — послал нам бог радость…
Вскочив со стула, он говорит:
— Айда, пошляемся по городу!
Небо затянуто серой тучей, моросит дождь, мелкий, точно пыль. Холодно, сыро и печально. Но Сашка, ничего не видя, кутается в свой легкий, летний пиджачок и, не умолкая, говорит обо всем, что схватывают его жадные глаза в окнах магазинов, — о галстухах, револьверах, детских игрушках и дамских платьях, о машинах, конфектах и церковной утвари. Крупные черные буквы театральной афиши бросаются в глаза ему.
— «Уриель Акоста» — это я видел! А — ты? Ловко говорит еврей, — помнишь? Только — всё это неправда: в театре они — один народ, а на улице, на базаре — Другой. Я люблю веселых людей — евреев, татар, ты гляди, как хорошо татары смеются… Хорошо, когда в театре не настоящее показывают, а что-нибудь издалека — бояр, иностранцев. А за настоящее — покорно благодарю, у самих много! Ну, а если настоящее, так уж во всей правде и без жалости! В театре надо бы детям играть, уж они, когда играют, так по-настоящему!
— Да ведь ты настоящего не любишь?
— Почему? Ежели интересно, так люблю…
Снова выглянуло солнце, неохотно освещая мокрый город. Мы бродим по улицам до вечерен, а в час, когда монастырский колокол зовет к службе, — Сашка тащит меня на пустырь, к забору сада, который принадлежит строгому чиновнику Ренкину, отцу прекрасной девицы Лизы.
— Погоди меня — ладно? — просит он, вскакивая на забор, точно кошка; уселся на столбе и тихонько свистит; потом, радостно и вежливо сорвав картуз с головы, беседует с девицей, невидимой мне, извиваясь и рискуя свалиться.
— Здрассте, Лизавета Яковлевна!
Мне не слышно, чем отвечают с той стороны забора, но в щель между досками я вижу сиреневую юбку и тонкую кисть белой руки с большими садовыми ножницами в ней.
— Нет, — грустно врет Сашка, — не успел, не прочитал, у меня ведь работа каторжная, ночная, а днем выспаться надо, и — товарищи одолевают. Набираешь букву за буквой и всё думаешь про вас… Да, конечно. Только — я не очень люблю сплошной шрифт, вот — стихи гораздо легче читать… Можно спрыгнуть к вам? Почему — нельзя? Некрасов? Да… очень, только у него про любовь мало говорится… Зачем же вы сердитесь? Подождите, — разве это обидно? Вы спросили — что мне нравится, а я сказал, что больше всего — любовь, — она всем нравится… Лизавета же Яковлевна, — постойте…
Он замолчал, свисая в сад, как пустой мешок, потом, выпрямившись, несколько секунд сидит на заборе унылой вороной, похлопывая козырьком картуза по колену. Заходящее солнце красиво освещает его рыжие вихры, ветер ласково треплет их.