— Ну?
И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:
— Тезка, у меня — известка, у тебя — вода, айда — штукатурить города!
…Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.
— Мать моя — была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет — лакей, это — из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун — материн барин — и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору», — лакею же, старичку из солдат, — «чтобы он приучал сына твоего служить за столом, — он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом — захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да — осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же — характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям…
Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком, — шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:
Слово — один — громче других и, подчеркнутое, звучит печально.
Гулкий бас говорит лениво и внятно:
— Афон… Афония — потеря речи, до степени… до какой степени, мудрая Вера Васильевна?
— Почти до полной утраты членораздельности, — отвечает молодой женский голос.
Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними — белое.
— Странно!
— Что?
— Слова здесь какие-то… намекающие! Гора — На-копиоба. Они тут накопили достаточно… умеют копить!
— А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю — каинит…
— Знаете что, господа? — как-то нарочито громко говорит красивый голос. — Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и — жить…
Монастырский колокол, сухо отбивая часы, заглушил речь. Потом издали тоскливо донеслось:
О, если б в единое слово-о
Излить все, что на сердце есть!..
Мой сосед, вслушиваясь, странно наклонился набок, точно слова гуляющих людей тянули его за собою, а когда голоса потерялись вдали, он выпрямился и сказал, вздыхая:
— Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а — однако то же самое…
— Что?
— Да — слышал? — не сразу ответил он. — Бросить, говорит, надобно всё…
Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:
— Всё больше людей думают этак — бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал — зачем служу, какая выгода? Ну — двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц — что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть… сидеть вот так ночью и смотреть… и больше ничего!
— Ты что давеча говорил людям?
— Каким это?
— В странноприимной, бородатому?
— А! Не люблю я этого… людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному… Что такое? Каждый сам по себе… Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона… К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это…
Он неожиданно встал, длинный и тонкий.
— Надо поспать, завтра рано я ухожу…
— Куда?
— В Новороссийск…
Была суббота, перед всенощной я получил в монастырской конторе мой недельный заработок. В Новороссийск — мне не по дороге и уходить из монастыря неохота, но человек этот интересен, таких людей на земле всегда — только двое, и один из них — я.
— Я тоже завтра иду.
— Значит — вместе…
…Мы вышли из монастыря на рассвете и вот — шагаем. Мысленно я поднимаюсь вверх и смотрю оттуда: берегом моря, по узкой тропе, идет пара длинных людей; один — в серой солдатской шинели и шляпе с прорванным верхом; другой — в рыжем кафтане и плисовой скуфье. Под ноги им плещет белой пеной безграничное море, ползут по камню дороги высушенные солнцем ленты водорослей, кружатся золотые листья. Ветер шумит, качая и толкая путников, летят над ними облака, с правой руки вознеслись в небо горы, и облака жмутся к ним, устало и бессильно; слева — распростерлась пустыня, вся в белом кружеве; рыщет над нею ветер и гонит прозрачные столбы водной пыли.
В бурные осенние дни на берегу моря как-то особенно весело и бодро: песни ветра и волн, быстрый бег облаков, и в синих провалах неба купается солнце, как увядающий чудесный цветок, — в этом видимом хаосе чувствуешь скрытую гармонию нетленных сил земли — маленькое человечье сердце объято мятежным пламенем и, сгорая, кричит миру:
— Я тебя люблю!
Страшно хочется жить, — так жить, чтоб смеялись старые камни и белые кони моря еще выше вставали бы на дыбы; хочется петь хвалебную песню земле, чтоб она, опьянев от похвал, еще более щедро развернула богатства свои, показала бы красоту свою, возбужденная любовью одного из своих созданий — человека, который любит землю, как женщину, и охвачен желанием оплодотворить ее новою красотою.
Но слова тяжелы, точно камни, убивая фантазию, они ложатся над трупом ее серым холмом, — смотришь на себя пред этой могилой и смеешься над собою.
Иду, точно во сне, и сквозь плеск волн, горячее шипение пены слышу незнакомые слова:
— Гиман, Димон, Игамон, Змиулан — это есть добрые беси…
— А Христос — как с ними?
— Христос — ничего!
— Во вражде?
— Он — с этими? Зачем? Это беси особые, беси добрые… И, к тому же, Христос ни с кем не враждует…
— А — торгаши во храме?
— Ну, один раз веревкой побил, эка важность! И ведь не по вражде к ним, а — для порядка.
Тропа, точно испугавшись напора волн, круто изогнулась вправо в кусты; пред нами — горы в облаках, облака темнеют всё более сердито — наверное будет дождь.
Калинин поучительно рассказывает, взмахами палки отбивая цепкие ветви с тропы.
— Это опасное место, тут малярная лихорадка живет, — маляр один костромской наслал самую злую сестру — лихорадку сюда… Денег ему недодали, что ли, не помню причины случая…
На море плотно налегли тени, и оно стало траурным — черное с белым. Вдали виден Гудаут, весь захлестанный пеной — точно сугробы снега ползут на него.
— Ты мне расскажи про этих бесов.
— Изволь! Что?
— Что знаешь.
— Я всё знаю!
Он весело подмигивает мне, повторяя:
— Всё! У меня, брат, мать замечательная была — заговоры, заклятия всякие, сказки, святые жития — всё знала! Аягу я спать в кухне, за печью, а она на печи — она уже на покое жила, без работы: вынянчила трех детей у генерала…
Он остановился, потыкал в землю палкой, оглянулся назад и пошел, шагая широко, твердо.
— Была еще у генерала племянница, Валентина Игнатьевна, — удивительная!
— Чем?
— Так уж. Всем.
В сыром воздухе над нами тяжело проплыл баклан, — птица жадная и неумная. Перо сильных крыльев свистело в воздухе, вызывая какое-то темное воспоминание, недобрую мысль…
— Ну, рассказывай!
— Так вот — лежу я на полу, на печь не влезал — не люблю я печной жары, — а она сидит на печи, свеся ноги, мне и не видать ее в темноте, только то вижу, про что она говорит. Идет на меня сверху всё это — иной раз даже бывало жутко, так я кричу: «Мамка, не надо!» Я ведь страшного не люблю, я его и помню плохо… она сама была довольно страшная, умирала она тогда, внутренности гнили. Сорок три года ей, а вся седая и помирает, — запах от нее, все на кухне ругаются…
— Ну, а беси?
— Сейчас!
Всё плотней надвигается к тропе цепкий, причудливо запутанный кустарник; мы точно плывем среди шумных зеленых волн, нас легонько хлещут ветви, как бы внушая:
«Идите скорее, дождь захватит!»