— В известном смысле, — ответил я, — вы тоже ведь вышиваете. Ваша политическая деятельность — это настоящая вышивка.
— Я не таков, как шведский король, которого забавляет препровождение времени, достойное школьника, — сказал Франк горделиво. — Я вышиваю на полотне новой Европы. — И медленно, царственным шагом, он прошел через залу и исчез.
Я сел в кресло у окна, откуда мог, немного повернув голову, охватить взглядом всю огромную Саксонскую площадь: дома, лишенные кровель, позади «Европейской», руины дворца, поднимавшегося рядом с отелем «Бристоль», на углу маленькой улички, спускающейся к Висле.
Среди пейзажей, лежавших в основе моих юношеских воспоминаний, может быть именно этот был наиболее дорог моему сердцу, но я не мог в эту минуту созерцать его из этого окна во дворце Брюль, в этой компании, не ощущая странного волнения и чувства печальной униженности. Этот вид, старинный и близкий мне, теперь, двадцать лет спустя, принимал в моих глазах одновременно отчетливый и смутный характер побледневшей старой фотографии. Дни и ночи Варшавы далеких 1919 и 1920 годов всплывали в моей памяти вместе с чувствами и мыслями того времени.
Мирные комнаты, где пахло ладаном, воском и настойками, в маленьком домике на уличке, начинающейся в глубине Театральной площади, где настоятельница Валевская обитала со своими племянницами, где слышались колокола сотен церквей, расположенных в Старо Място[306], звон которых разносился в ледяном и чистом воздухе зимних ночей. Улыбка освещала алые губы молодых девушек, в то время как престарелые вдовицы, разместившись все рядом возле камина настоятельницы, говорили вполголоса между собой, таинственно и лукаво. В малиновом зале «Бристоля» молодые офицеры отбивали ногами ритм мазурки, направляясь навстречу группе белокурых молодых девиц, одетых в платья светлых тонов и встречавшими их блещущими девственным огнем глазами. Старая княгиня Чарторижская, с морщинистой шеей, семижды обвитой длиннейшим жемчужным колье, спускавшимся почти до ее колен, сидела, молча, перед старой маркизой Вельепольской[307] в своем маленьком особняке на Уяздовской аллее[308], близ окна, в стеклах которого отражались деревья улицы, и в теплую комнату от этих лип падали зеленоватые рефлексы[309], пятнавшие мягкие персидские ковры, мебель Луи XV, французские и итальянские портреты и пейзажи, написанные во вкусе Трианона[310] и Шенбрунна[311], старое шведское серебро, русские эмали времен Великой Екатерины. Графиня Адам Ржевусская и госпожа Боронат, обладавшая таким чудесным голосом, стояли у рояля в белом зале итальянской дипломатической миссии во дворце Потоцких[312] краковского предместья, и пели веселые варшавские песенки времен Станислава Августа[313] и печальные украинские песни эпохи атамана Хмельницкого[314] и казачьего восстания. Я сидел рядом с Гедвигой Ржевусской; Гедвига смотрела на меня молча, бледная и растерянная. А ночные наши побеги! В санях, при луне, до самого Вилланова! И вечера, проведенные в Мысливском клубе, когда, вдыхая теплый аромат токая[315], мы слушали разговоры старых польских вельмож об охоте, о лошадях, о собаках, о женщинах, о путешествиях, о дуэлях, о любви, или слушали постоянную «тройку» Мысливского клуба: графа Генриха Потоцкого, графа Замойского[316] и графа Тарновского[317], споривших о винах, о портных, о танцовщицах, или беседующих о прошедших временах Санкт-Петербурга, Вены, Лондона и Парижа. А долгие послеполуденные летние часы в свежей полутьме Апостолической нунциатуры, проведенные с нунцием[318] — монсеньером Ахиллом Ратти, который стал впоследствии папой Пием II, и секретарем нунциатуры монсиньором Пеллегринетти, ставшим затем кардиналом! В тяжелом зное и пыли сумерек был слышен треск советских пулеметов вдоль берегов Вислы, и под окнами нунциатуры — топот лошадей третьего уланского полка, скачущего в Пражское предместье навстречу красным казакам Буденного. Толпа, стоявшая стеной на тротуарах Нови Свята, пела:
Уланы, уланы, мальованны дзеци,
Ниедна паненка за вами палеци.
И во главе полка можно было видеть на коне атлетическую фигуру княгини Воронецкой — шефа третьего Уланского, с охапкой роз в руках.
Ниедна паненка и ниедна вдова,
За вами уланы палециець готова[319].
А моя ссора с лейтенантом Потулицким и восьмидневная пьянка, которой праздновалось наше примирение! А пистолетный выстрел, направленный Марыльским в Дзержинского[320] в доме княгини В. сквозь залу, полную танцующими парами, исполнявшими «The broken dolly»[321] — первый фокстрот, появившийся в Польше в 1919 году, и Дзержинский, распростертый на паркете в луже крови с простреленным горлом, и княгиня В., говорящая музыкантам: «Продолжайте играть! — Это пустяки!» И месяц спустя Дзержинский, еще с белым лицом и перевязанным горлом, рука об руку с Марыльским — в «Европейском» баре. На балах английского посольства княгиня Ольга Радзивилл, с короткими, по-мальчишески подстриженными и завитыми белокурыми волосами, смеясь, полулежала в объятиях молодого секретаря дипломатической миссии Кавендиша Бентинка, который походил на Руперта Брука[322] и напоминал «молодого Апполона» из знаменитой эпиграммы мистрисс Корнфорд «Magnificently unpreparated for the long littleness of life»[323]; и Изабелла Радзивилл, высокая худощавая брюнетка, с длинными волосами, словно из черного шелка, и глазами, будто переполненными безмятежной ночью, стоящая в амбразуре окна рядом с молодым английским генералом, одноглазым, точно Нельсон[324], который что-то говорил ей вполголоса и тихо смеялся нежным смехом. О! Это, конечно, был призрак, благородный призрак далекой варшавской ночи, этот английский генерал Кортон де Вийярт, одноглазый и с изуродованной рукой, который весной 1940 года командовал британскими войсками, высадившимися в Норвегии. И я тоже, я, конечно, был призраком, поблекшим призраком далеких лет, быть может счастливых, но умерших лет, ну да, быть может, счастливых.
Я тоже — перед этим окном, перед этим пейзажем лет моей молодости, я был лишь тенью, тревожной и печальной. Из глубин моей памяти возникали, с нежным смехом, прелестные тени этих далеких лет, далеких и чистых. Я закрыл глаза и смотрел на эти бледные картины, прислушивался к дорогим мне голосам, слегка стертым временем, когда музыка удивительно нежная достигла моих ушей. Это были первые такты прелюда Шопена. В соседней комнате (я видел ее через приоткрытую дверь) Франк сидел за роялем госпожи Бек, склонив голову на грудь. Лоб его был бледен и покрыт испариной. Выражение глубокого страдания сошло на его горделивое лицо. Он дышал с трудом и закусывал нижнюю губу. Глаза его были закрыты. Я видел, как дрожали его веки. Это больной, — подумал я. И тотчас же мне стало неприятно от этой мысли.
Все кругом меня слушали, затаив дыхание. Звуки прелюда, такие чистые и такие светлые, взлетали в теплом воздухе, как маленькие пропагандистские листовки, сброшенные самолетом. И на каждой ноте красными литерами[325] было начертано: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПОЛЬША! Сквозь оконные стекла я смотрел на снежные хлопья, медленно опускавшиеся на огромную Саксонскую площадь, пустынную и залитую светом луны. И на каждом из снежных хлопьев я видел начертанное алыми литерами: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПОЛЬША!
Это были те же слова и те же литеры, которые двадцатью годами ранее, в ноябре 1919 года, я читал сквозь музыку Шопена, такую чистую и такую легкую, взлетавшую над белыми, хрупкими, удивительными руками Президента Совета Польши Игнатия Падеревского, сидевшего у рояля в большом красном зале Королевского дворца в Варшаве. То было время польского возрождения: польская знать и члены дипломатического корпуса часто собирались вечерами в Королевском дворце вокруг рояля Президента. Обаятельный призрак Шопена, улыбаясь, проходил между нами. Дрожь пробегала по рукам и обнаженным плечам молодых женщин. Бессмертный, ангельский голос Шопена, похожий на отдаленный голос весенней грозы, перекрывал страшные вопли восстаний и избиений. Звуки, чистые и легкие, взлетали в загрязненном воздухе над мертвенно-бледными и изможденными толпами, словно пропагандистские листки, сбрасываемые самолетом, пока мало-помалу не угасали последние аккорды. Падеревский[326] медленно приподнимал большую белую гриву, склоненную над клавиатурой, и обращал к нам залитое слезами лицо.