Литмир - Электронная Библиотека

В какую-то минуту немецкий офицер приблизился, чтобы принести ей стул. Он склонился перед Бишетт и предложил ей стул, в молчании. Бишетт выпрямилась и со своей самой обаятельной улыбкой сказала (причем в ее интонации не было ни малейшей тени презрения): «Мерси, я не принимаю любезностей ни от кого, кроме моих друзей». Офицер смешался; сначала он не посмел показать, что он понял, затем покраснел, поставил стул на платформе и молча удалился.

— Посмотрите! — сказала Бишетт. — Что за идея — стул! Она смотрела на одинокий стул под дождем и добавила: «Просто невероятно, до чего им кажется, что они у себя, этим беднягам!».

Я думал об этой старой польской даме, стоящей под дождем, об этом одиноком стуле, покинутом под дождем, и чувствовал себя на стороне гуся, на стороне княгини Радзивилл, и стула, одинокого, под дождем. «Фейер!» — повторил Франк. Гусь упал навзничь под залпом винтовок у разрушенной стены варшавского вокзала, улыбаясь взводу, приводящему в исполнение казнь. — «Эти бедняги!» Я чувствовал себя на стороне гуся, на стороне Бишетт и одинокого стула под этим дождем, на грязной платформе, среди развалин варшавского вокзала.

Все смеялись. Сидя в позе напряженной и торжественной, словно на троне, не смеялась одна только королева. Она была в широком платье колоколом, из зеленого бархата, без пояса, низ которого был оторочен широкой пурпурной лентой; его длинные широкие рукава старинного немецкого покроя, присоединенные к плечам круглыми пуфами, казались надутыми воздухом; плечи были приподняты, и от них книзу шло все большее расширение, опускавшееся до самых запястий. На зеленом колоколе была наброшена кружевная накидка того же цвета, что и широкая пурпурная лента. Она была причесана просто: волосы, собранные в шиньон вверху на голове. Жемчужная нить, точно диадема, дважды обвивала ее лоб. Жирные руки, с короткими пальцами, сверкали золотыми браслетами на запястьях, а пальцы обременены слишком узкими кольцами, по сторонам которых вздувалась кожа. Она сидела в готической позе, раздавленная своим бархатным колоколом и кружевной накидкой, как будто тяжелыми доспехами.

Маска наглой чувственности покрывала ее лицо, воспламененное и блестящее. И временами нечто чистое, меланхолическое, отсутствующее отражалось в ее взгляде. Все ее лицо тянулось к грудам пищи, нагроможденным на драгоценных мейсенских тарелках[188], к ароматному вину, сверкавшему в богемском хрустале, и выражение ненасытной жадности, чтобы не сказать яростного обжорства, дрожало в ее ноздрях, трепетало на пухлых губах, вычерчивало на ее щеках целую паутину мелких морщинок, которые от ее затрудненного дыхания то растягивались, то снова собирались вокруг носа и рта. Я испытывал к ней смесь отвращения и сострадания. Быть может, она была голодна? Мне хотелось прийти к ней на помощь, перегнуться через стол и пальцами положить ей в рот большой кусок гуся, накормить ее картошкой. Я боялся, что она в любую минуту может не выдержать голода, осесть в своем зеленом колоколе, уронить голову в свою тарелку, полную жирной пищи, и я не отрывал глаз от ее возбужденного лица, грудей, раздувшихся и сжатых под тяжелыми бархатными доспехами. Но что меня всякий раз останавливало от того, чтобы спасти ее, был ее взгляд, отсутствующий и чистый, девственный свет, ясный и прозрачный, светившийся в ее влажных глазах.

Продолжая есть и жадно пить, остальные сотрапезники точно так же не отрывали глаз от лица королевы. Они покрывали ее светящимися взглядами, как бы тоже боясь, что она уступит голоду и упадет, сначала головой в тарелку, полную кусками жирного гуся и жареными картофелинами. Время от времени они смотрели на нее, раскрыв рты, с видом восторженным и опасающимся, подняв свои стаканы и оперев концы своих вилок на нижнюю губу. Даже сам король следил внимательным взором за малейшими движениями королевы, готовый предупредить любое ее желание, угадать каждое ее движение, наиболее интимное, уловить на ее лице выражение самое мимолетное.

Но королева сидела неподвижная, безучастная, бросая время от времени на сотрапезников взгляд чистый и рассеянный; чаще всего — на краковского губернатора, молодого Вехтера, худощавого, элегантного, с невинным лицом, руками белыми, которых не замарала даже кровь Дольфуса; или на лицо аббата Эмиля Гасснера, также венца, с улыбкой иронической и лживой, с уклончивым взглядом, который опускал глаза с видом застенчивым и как бы испуганным, всякий раз, как только на нем останавливался девственный взор королевы. Но чаще всего — на председателе Национал-социалистической немецкой партии Польского генерал-губернаторства атлетическом Стале, с его холодным и резким лицом готического построения, со лбом, увенчанным невидимыми дубовыми листьями, вся фигура которого изображала устремление к бесстрастной статуе из плоти этой королевы, затянутой в футляре своих тяжких доспехов из зеленого бархата, сжимающей в своей жирной руке хрупкую хрустальную чашу и внимающей с отсутствующим видом, видимо поглощенной своей тайной думой, высокой и чистой.

Время от времени, отрываясь от созерцания королевы, я переводил свой взгляд на сотрапезников, задерживаясь на улыбающемся лице фрау Вехтер, на белых руках фрау Гасснер, на розовом и потеющем лбе начальника Протокола Генерал-губернаторства Кейте, который рассказывал об охоте на кабана в люблинских лесах, о сворах злобных собак из Волыни и облавах в лесах Радзивилова[189]. Я смотрел на статс-секретарей Беппля и Бюлера, туго затянутых в своей униформе из серого сукна, с красными повязками со свастикой на рукаве, которые, с раскрасневшимися щеками, каплями пота, сбегающими с висков, и блестящими глазами, время от времени отвечали почти криком: «Йа, йа» на каждый «нихьт вар!» короля. Я пристально смотрел также на барона Вользеггера, старого тирольского джентльмена, с волосами, сверкающими белизной, с бородкой мушкетера и светлыми глазами на покрасневшем лице, спрашивая себя, где мне уже приходилось видеть это лицо, любезное и нелюдимое. Перебирая в памяти год за годом, город за городом, я припомнил Донауешинген в Вюртемберге[190] и парк дворца князей Фюрстенберг[191], где в мраморном водоеме, окруженном статуями Дианы и ее нимф, бьет исток Дуная. Я наклонился над колыбелью юной реки, которая, трепеща, заполняет водоем, потом стучал в дверь дворца, пересекал большую приемную, поднимался по большой мраморной лестнице, входил в огромную залу, на стенах которой висели холсты «Страстей» Гольбейна[192], и здесь, на светлой стене, видел портрет Валленштейна — кондотьера[193]. Я улыбнулся этому далекому воспоминанию, я улыбнулся барону Вользеггеру. Потом, случайно, мой взгляд остановился на человеке Гиммлера[194].

Мне показалось в эту минуту, что я вижу его впервые, и я задрожал. Он тоже смотрел на меня, и наши глаза встретились. Этот человек, с именем запретным, именем непроизносимым, трудно определимого возраста (должно быть ему было не более сорока), с темными волосами, уже посеревшими на висках, с тонким носом и тонкими впалыми бледными губами, смотрел глазами необыкновенно светлыми… Это были, быть может, серые глаза, быть может, голубые, быть может, белые, сходные с глазами рыбы. Длинный рубец пересекал его левую щеку. Но что-то в нем меня вдруг взволновало: его уши, удивительно маленькие, бескровные, казавшиеся восковыми, с прозрачными мочками, прозрачностью своею напоминавшими воск и молоко. Амбруаз из сказки Апулея[195], пришел мне на память, тот Амбруаз, у которого, во время его бдения над мертвым, лемуры отъели уши, и он восстановил их себе посредством воска. В его лице было нечто вялое и обнаженное. Несмотря на то, что его череп был слеплен грубо и сильно, что кости лба казались плотными, твердыми и хорошо собранными, тем не менее казалось, что он уступит нажиму пальцев, словно череп новорожденного, можно бы сказать также череп ягненка. И в его узких щеках, удлиненном лице, уклончивом взгляде также было что-то от ягненка: что-то животное и детское одновременно. У него был белый и влажный лоб больного, и даже пот, который высыпал на этой коже, восковой и вялой, наводил на мысли о лихорадочной бессоннице, увлажняющей лбы туберкулезных больных, которые, лежа на спине, ожидают рассвета.

21
{"b":"960505","o":1}