Литмир - Электронная Библиотека

Итак, я привезла в Гавр весь мой маленький зверинец, к которому в последний момент – из-за болезни моей сестры Жанны – я присоединила гадюку, вкрадчивую Мари Коломбье (несчастное, желчное создание! Я даже не знаю, где она похоронена!). При жизни, однако, она доставила мне немало неприятностей, так что я запомнила ее имя.

Во время плавания я намеревалась проводить репетиции со своей труппой, но легкие пассаты, трепавшие «Америку», воспрепятствовали этому, судно переваливалось с одного борта на другой, делая любую репетицию невозможной. Не страдая морской болезнью, первые четыре дня путешествия я провела в своей каюте вместе с Анжело, к нашему величайшему обоюдному удовольствию. Потом, поднявшись, я обошла палубу, но не встретила там ни одного актера: все они лежали на своих койках во власти страшных приступов тошноты. (Я обожаю море. Думается, именно на этом пьяном судне мной овладела безудержная страсть к морю, заставившая меня впоследствии купить Бель-Иль с его скалами.) Во время прогулок мне встречался бесстрастный Жаррет, погруженный в головокружительные подсчеты, из которых следовало, что из роскошной Америки мы вернемся по меньшей мере миллиардерами. «Америка» тем временем продолжала ложиться набок при каждой волне. Поэтому в нью-йоркский порт мы прибыли немного усталые. В Америке, как и предрекал Жаррет, меня действительно ждали, но ждали не как Сару Бернар, актрису «Французского Театра», а как миссис Люцифер собственной персоной! Французские газеты опередили меня и выполнили свою неблаговидную работу. Я была посланницей и символом упадочнической порочной Европы.

Между тем Жаррет обладал умением готовить мизансцены. 27 октября в половине седьмого утра, когда наша «Америка», сделав последнее усилие, бросила якорь, на набережной меня уже дожидалась огромная толпа, и два катера, один с официальными лицами, другой – с журналистами и оркестром (несколько неточно исполнявшим «Марсельезу»), пристали к нашему судну. Впервые в жизни слегка оробев от такого грандиозного приема, я хотела остаться в своей каюте, но Жаррет вытащил меня оттуда в самом буквальном смысле слова. Он схватил меня в охапку. В коридоре я сначала пыталась отбиваться, но он крепко держал меня, и тогда впервые, в силу обстоятельств уткнувшись носом в его подбородок, я почувствовала тот знаменитый аромат, который неотступно преследовал меня потом. Жаррет пользовался одеколоном, какого я никогда раньше не встречала: на основе сандала, голландского табака и не знаю еще какого запаха, очень мужской и в то же время искусственный, этот только ему присущий запах буквально сразил меня. Именно в этом коридоре на судне, куда он силой увлек меня, я впервые почувствовала, что у меня с ним будет любовная связь. И быть может, поэтому, приободренная этой мыслью, я смогла держаться прямо в своих мехах (и даже царственно, как сказали мне потом) перед американскими журналистами, которые сразу же забросали меня до такой степени бесцеремонными вопросами, что я не нашла лучшего способа противостоять им, как упасть в обморок, причем снова на крепкую грудь Жаррета. Испугавшись этого обморока, он вернул меня в каюту, и таким образом меня смогли наконец доставить в отель.

Это были роскошные апартаменты в «Альбемарль-отеле». Восхищенный управляющий велел поставить в вестибюле бюсты Мольера, Расина и даже Виктора Гюго, что привело меня в восторг. Мне показали Бруклинский мост, это изумительное сооружение. Ощущение современности, скорости, опасности вместе с невероятным грохотом охватывало меня при виде этого огнедышащего и сверкающего шоссе. Впервые я почувствовала веяние нового мира, действительно нового мира, совершенно отличного от моего. В этом новом мире можно было делать все, все испробовать и все начать. Меня это вдохновило. Я забыла, что все эти люди ожидали от меня зрелища распутницы, ничтожной женщины, и потеряла вдруг интерес ко всему, что не было средством, оружием для того, чтобы завоевать их.

8 декабря я играла Адриенну Лекуврер, по сорок долларов за кресло в партере. Стало быть, публика состояла из любителей скандалов, они пришли увидеть куртизанку, а не актрису. И я бросилась на приступ.

Американцы уже видели прежде Рашель [35] , игравшую с очень суровым видом пьесы Расина. Они не ожидали увидеть тигрицу, они не ожидали увидеть соблазнительницу, играющую огнями рампы, играющую развевающимися вокруг нее одеждами, играющую своей прической, своими руками, своим телом, как я привыкла делать это теперь, как научилась это делать теперь и как сделала тем вечером. Но главное, я играла по-настоящему: я была в голосе, возможно благодаря ветру с моря, я была в голосе, я была в силе и, самое главное, я жаждала успеха. Я хотела заставить принять меня как актрису, а не только как женщину. Я хотела победить. И я победила. Занавес поднимали двадцать семь раз. Я никогда не получала на сцене столько цветов, я чуть ли не задыхалась от их ароматов.

На следующий день я уже не была диковинным зверем, я стала кумиром, я стала великой Сарой Бернар! И Америка стала моей. Америка мужчин, ибо американки не обладали безупречной естественностью и учтивостью англичанок. Поэтому аплодировали мне и чествовали меня повсюду только мужчины. Но этого хватило с лихвой, чтобы я совершенно забыла об их супругах. Коммодор Вандербилд, например, каждый раз плакал в ложе на спектакле «Дама с камелиями»; он приходил на все представления (то есть тридцать раз), всхлипывал и рыдал в свой большой белый носовой платок (который в конце своего пребывания я потребовала у него в качестве единственного подарка).

Эти первые дни были восхитительны, о Нью-Йорке я храню воспоминание как о чудесном, огромном, дивном городе, мужском городе. Я видела лишь мужчин, причем мужчин восторженных. А чего, собственно, другого может требовать женщина от города, как не распахнуться ей навстречу всеми своими монументами, фонарями, небоскребами и строем почтительно склонившихся мужчин? Турне обещало быть удачным. И действительно, оно выдалось совсем неплохим…

Гастроли должны были длиться полгода, что может показаться долгим сроком, хотя на самом деле это было не так, учитывая невероятное количество больших и средних городов, в которых Жаррет арендовал для меня театры. И речи быть не могло, чтобы я уклонилась хоть на один день. «Я подписала? Я подписала!» Думаю, если бы я однажды призналась, что убила собственными руками своего управляющего постановочной частью и двух актрис, он и глазом не моргнул бы. Но если бы я заявила: «Нет, этим вечером я играть не буду, я устала», от удивления он потерял бы дар речи. «Но вы подписали», – возразил бы Жарретт, и этим для него все было сказано; да, он – готовый на все американец, безусловно циничный, а иногда и бессовестный, все так, но данное слово для него означало нерушимое слово. «Но вы же подписали! Вы подписали!» – только и слышала я от него. А мне так хотелось услышать что-то другое.

Прибыв в Нью-Йорк, я никак не могла опомниться после того случая на судне и забыть тот удивительный аромат на теле ковбоя, столь утонченный, столь изысканный и столь необычный. Мне хотелось бы поближе познакомиться с источником этого незабываемого аромата, но я видела перед собой лишь ворчливого импресарио, практически немого, взгляд которого я ловила на себе только по случаю исполнения моих профессиональных обязанностей. Американская публика одна из самых приветливых, а ко мне к тому же она относилась восторженно, с неистовым обожанием. Триумф следовал за триумфом, в снобистских городах или самых примитивных селениях, везде меня встречали мужчины, готовые следовать за мной на край света и говорившие мне об этом с чисто американским очаровательным простодушием. А у этого человека, который мне нравился и который не отставал от меня ни на шаг, я не замечала ни единого двусмысленного жеста, ни малейшего волнения в голосе, ни малейшего смущения во взгляде. Меня это приводило в отчаяние, и мои успехи имели привкус горечи. Однако это никак не влияло ни на мой характер, ни на мою потрясающую поездку. Должно быть, представления в Нью-Йорке прошли достаточно плодотворно, ибо, в противоположность нашему жалкому судну, наш поезд был действительно роскошным. Я располагала тремя вагонами, меблированными столиками, кроватями, диванами, люстрами. Смешная и трогательная роскошь, пышная, но несколько устаревшая, с протяжными гудками и маленькой струйкой дыма пересекала гигантские просторы, тысячи и тысячи гектаров зерновых посевов, бескрайние поля и леса. Этот маленький поезд средь огромных просторов, должно быть, казался нелепым анахронизмом. У нас был мощный локомотив, набиравший иногда скорость до семидесяти километров в час, нам случалось по пять дней пересекать нескончаемые поля кукурузы ростом выше нашего поезда, и порой мы начинали задыхаться от такой экзотики, словно попали в джунгли. Моя маленькая труппа пребывала в отличном настроении. У «моей милочки» от изумления был постоянно открыт рот. Анжело делал большие успехи и на сцене, и в городе, то есть на подмостках и в моей постели, Жаррет безучастно курил свою сигару, неустанно собирая доллары в каждом городе после каждого представления. Время от времени, дабы поразмяться, мы останавливали поезд, ибо на железной дороге не было большого движения, и выходили в поле поиграть в прятки, в мяч или в другую глупость, возвращавшую нас в детство. Мы и в самом деле чувствовали себя детьми, затерявшимися в чересчур большой стране. Несмотря на очень строгое расписание, мы ощущали себя столь же свободными, потерянными и одинокими, как счастливые сироты. Во время этой грандиозной поездки единственной моею заботой был большой кит, бедное мертвое животное, блестящее и черное, на которое я имела как-то слабость подняться в свободное время, после чего владелец этой громадины начал исступленно таскать его вслед за нами с надписью, в которой сообщалось, что я делаю свои корсеты из китовых усов. Я уже не могла видеть это животное, и у меня начались нервные приступы. Но, несмотря на эти приступы, следовавшие один за другим, и обмороки, когда выпадала возможность упасть на руки Жаррета, я ничего не добилась. Мой пуританин по-прежнему оставался пуританином. Я бы предпочла, чтобы он был менее удачливым деловым человеком и обладал более уязвимыми чувствами. А между тем и на сцене я изо всех сил пыталась соблазнить Жаррета, который бесстрастно присутствовал на всех моих представлениях. Федру я играла так, как, безусловно, ее никогда не играли. Я изображала Федру такой вызывающей и чувственной, что бедного Ипполита неизменно освистывали или же на другой день в местных газетах, иногда не сведущих в Расине, называли импотентом. Для Америки я выбрала двадцать пьес, их объединяло одно: в конце каждой я умирала. Я не переставала умирать в течение всего турне: я умирала отравленная, умирала от удара кинжалом, умирала, убитая кем-то другим, умирала, убивая себя сама, умирала, убитая временем, возрастом или горем, каждый вечер я испускала дух на сцене, заставляя лить потоки слез всю Америку, а иногда даже моих товарищей по гастролям. Плакали все, даже управляющий постановочной частью, все, кроме Жаррета, смотревшего на меня сухими глазами, разве что слегка увлажнявшимися, когда сборы действительно были ошеломляющими. И каждый вечер я готова была убить его. Понадобилось происшествие, близкое, впрочем, к катастрофе, граничившее со смертью, его и моей, чтобы я наконец сломила его равнодушие. Когда однажды ближе к вечеру (я как сейчас вижу это багровое небо, эти гигантские серые горы вдали и отделявшие нас от них бескрайние долины) мы, возвращаясь, ехали на запад, я почувствовала, что поезд остановился, причем на этот раз вовсе не по велению моего каприза, а по неизвестной причине. Все слегка дремали, то был приятный послеполуденный час, когда вся труппа, верные мои слуги и верные спутники, немного измученные моими причудами (ибо в этом поезде только я, если не считать Жаррета, обладала железным здоровьем), собирались немного отдохнуть перед ужином с шампанским, которое мы пили практически каждый вечер. Спустившись на рельсы, я направилась к началу состава, насвистывая мелодию из «Лакме», которую помню до сих пор. На тендере я увидела машиниста и Жаррета, размахивая руками, они о чем-то оживленно беседовали. Жаррет снял свой пиджак, я смотрела на его широкие плечи, узкие бедра и это тело крепкого американца, и со спины с его блестящей густой шевелюрой он снова, в который раз, показался мне неотразимым, и я опять, в который раз, пришла в ярость. Увидев меня, он протянул руку и помог мне взобраться на тендер. Я уловила запах пота машиниста и еще другой запах, который сразу узнала, запах страха, он был знаком мне еще со времен войны, это был запах смерти, запах странный, едва уловимый, чуть ли не сладковатый, запах, который, мне кажется, даже теперь я бы сразу узнала.

27
{"b":"960111","o":1}